NB! Слабонервным, беременным, детям, ханжам и прочим, не способным воспринимать качественный русский мат, не читать ни в коем случае!!!
18+
Родители мои (земля им пухом) были страстно увлеченные наукой люди. Такие увлеченные, что не сильно заметили мое появление.
Да и само время тогда было — увлеченное, еще будоражили полеты в космос, поэты волновали, Высоцкий, конечно. И хотя оттепель давно сковало льдом — но все «дышало», пусть и втуне. Даже промозглой питерской зимой в нашей квартире витал дух весны и интеллектуального инакомыслия.
Поглощенные работой предки не слишком переживали, что до четырех лет я молчал. Только мычал, ревел и пукал.
— Пёс ты мой нямой, — улыбалась мама, заправляя в меня пересоленную кашу.
— Немтырь, безъязыкий, принемывает, немта, немталой, и-и-и…брюква! — весело добавлял от пишущей машинки папа, — трубка потухла, но увлеченный работой он исправно затягивался.
— Тихий, — ласково резюмировала мама.
Родители были филологи и работали над сборником обсценной лексики и горячо обсуждали непонятные слова, не подозревая про магнитофон в моей коробушке.
К четырем, я несмело заговорил, да так, что окружающие краснели до слез, а родителям было страх, как неловко. Вскоре они уехали в экспедицию, где и погибли в автокатастрофе.
Помню серый день, два кумачовых гроба, в их белых вместилищах страшно незнакомые двое, и все же, это они — папа и мама. Толпа прячущих глаза молодых людей — друзей, коллег. Гвоздики, гвоздики, гвоздики… Ненавижу гвоздики.
Тогда я опять замолчал на два года. Как не бились со мною бабка и врачи, ничего не выходило — я не хотел говорить. В садик не ходил — воспитывала бабка, в прошлом сама учитель. Всё я понимал — больше сверстников, бегло читал, но — молчал.
— Витенька, ты говорил во сне, почему сейчас молчишь… — часто плакала бабушка.
Худшее время… Я тосковал, перебирал родительские бумаги, читал, всплывали их споры, и с тихими слезами засыпал за столом — голова на печатной машинке.
В шесть с половиной, стараниями бабки (заслуженного педагога) меня определили в класс УО, — к долбоёбам попросту. К первому сентября я заболел ангиной, и бабка привела меня в школу лишь к середине месяца.
Школа меня оглушила — у забора курили какие-то сутулые мужчины в школьной форме, и стригли девочек гнусными глазами — всех, начиная с четвертого класса.
На крыльцо втягивалась шумная толпа. Она скакала, кривлялась, орала и дралась как стадо макак. Кого-то гвоздили ранцем по голове, кому-то срывали скальп за косы.
В дверях образовалась пробка, которую пинками, без разбору сокрушил разящий табаком десятиклассник с карточкой «всесоюзный розыск».
Бабушка как стреляный педагогикой воробей, повременила быть убитой, и мы обождали в сторонке.
С тихой улыбкой старуха глядела на детей, а я просто окаменел — это что, нормальные?! Тогда, с кем выпало учиться мне, с фашистами? Тут я совсем забздел.
Класс УО размещался подальше от людских глаз — в тихом аппендиксе, по соседству с библиотекой.
Казалось, за дверью хуярит скотобойня — визг и рев стояли, будто под двуручными пилами театрально погибало стадо свиней и слон.
Бабка приоткрыла дверь, и у темечка сверкнул нож. Захлопнула и сказала: — Учительница отошла.
Отошла! Я понял, — за дверью скопытился педагог. Вернее, его вусмерть скопытили первоклашки. Мне вспомнились похороны, затряслись ноги.
— Пиздец, — сказал я.
— Да, внук, — согласилась бабка, подбирая с пола блестящий циркуль, едва не сделавший меня круглым сиротой. — Чего?!
Она так и всплеснула ридикюлем: — Заговорил!
Сцену прервала целая и невредимая училка. Она появилась из-за угла, оправляя юбку и улыбаясь навстречу.
— Как твое имя? — спросила, погладив меня по голове крепко намозоленной рукой. Похоже, указку из рук она не выпускала. Или чем она их тут пиздит.
Но, я её кажется умилял, — был я рус, с пробором, глаза большие и голубые — хороший мальчик с девчачьим острым подбородком — с виду отличник и книгочей.
Где червоточина, в чем гнусь в этом херувиме? — гадала она, окидывая меня испытующим взглядом.
— Он… немой… — совсем растерялась бабушка, ещё не веря в чудо.
— А-а… — протянула тётка, понимая, что я по адресу, несмотря на сусальный портрет, — Как зовут молчуна?
— Ожегов, Даль… — вдруг брякнул я. — Обсценно…
Бабка схватилась за сердце, а училка решила, что старая пиздит, как дышит или тоже с прибабахом и сказала:
— Ссутся у нас все. Я буду звать тебя Миша. Миш в классе нет, а Даль — необычно, — дети не запомнят.
— Котлов Витя. — промямлила бабка.
Училка втолкнула меня в класс, захлопнула дверь и пошла проводить стебанутую пенсу.
Я прекрасно помню наш последний с папой и мамой Новый год, гостей в нашем доме, застолье, хрип Высоцкого, задушевная гитара, споры, танцы, стихи, вновь Высоцкий.
А тут же, бля-я — Первомай, пивная бочка, клифты и орущая гармошка, сразу ножик, минуя доводы, битые кружки и зубы под ногами.
Прямо от порога, меня расстреляли из трубочек жеваной промокашкой — испятнали как мухомор. Спасибо, ничем не уебали.
Не успел утереться, как застенчивым слоном подкрался здоровый свин в очках и угрожающе прохрипел слюнявым хайлом:
— Тхы кхто? Гхы.
Мне со страху послышалось: «Хендэ хох!»
— Хуй в пальто. Вареной Мадамкин, — по законам войны соврал я (папа любил меня так величать) и пустил руки вгору.
Видимо, стресс стронул некие механизмы мозга — в голове так и мельтешили слова. Папа и мама могли часами дискутировать по поводу своего научного труда, а когда уставали, то отдыхали играя — перекладывали «манда» на вологодский и рязанский говор, получалось ласковое «монда» или зазывное акающее «манда-а».
Или решали, имеет ли ёмкое «манда» право на множественное число, как сакраментально-сакральное «пизда». Они были увлеченные люди, а у меня цепкая память.
— А я Виталикхр. — назвался урод. Закинув голову, он жадно разглядывая меня из-под очков, построенных на списанных из Пулковской линзах.
Казалось, он глядит в потолок. На самом же деле, пристально изучал меня, и то и дело облизывался. Варан ебучий.
— Гавайх дружикрх. — прохаркал он, окончательно увлажнив меня слюной, — видимо мариновал для размягчения.
— Опиздоумел, козлоебина. Хуй. — ответил я, стараясь не выказать испуга.
Ранимый людоед вдруг расплакался и съебался, чем ещё больше напугал меня. Неадекват хуев.
Я огляделся: кто ковырял в носу, кто в жопе, кто скакал козлом по партам и подоконникам на одной ножке, норовя её лишиться — а нога-то у прыгуна и так одна, последняя. И кажется понятно, как проебали первую.
Кто-то играл в слона, тщедушный долбоеб жёг линейку, а одна девочка и вовсе молилась. Позже я узнаю — её глаза с рождения застряли у переносья, а из-за анемии зябли руки, и она их расцепляла лишь для захавать перловки с канпотом.
Тут меня взяли под руки, и полуобморочного повели знакомиться с обитателями чумного барака.
Одноклассники меня обнюхивали, ощупывали, крутили, словно прицениваясь к будущему визжалу: «Рано пороть, пущай прослойка завяжется…»
Я был исключительно подавлен. Если здесь останусь, то сойду с ума, замкнусь, а я только распизделся. Надо отсюда выбираться.
Тут вернулась училка и объявила обед. Харчились УО после всей школы. Сгуртовав нас подзатыльниками, она погнала рассыпающееся стадо на выпас.
Столовая средней школы, это не нынешний буфет с чипсами и шоколадками — это правильное питание плюс кисель.
Учуяв манку, Виталикхр тревожно захрюкал и ломанулся к деликатесу. Старушка хуярившая в тележку посуду, бросив катафалк, испарилась в моешную, в кухне перестали брякать тарелками.
— Смотрим, дети. — предупредила училка.
Урча, Виталик грузно перемахнул пару лавок, обрушил бабкину телегу и вступил в кисель — хуяк! — задрожали стекла, в кабинете труда в ворохе стружек всхрапнуло, и показалась опухшая морда в сивой щетине и берете — точь-в-точь заматеревший с годами, до медно-красного Мурзилка.
— Идем, дети. — сказала училка.
Мы дружно подняли выскальзывающего из рук, жадно облизывающегося гурмана.
В железных мисках резиновая манка. Училка в сторонке кушала куриную ляжку. Я сидел и пырял кашу ложкой.
Училка подкралась и отвесила звонкую затрещину: — Жри, урод.
В кухне заржали: «Так яво, придурка! Каша яму вишь не нравицца!»
И тут бля, меня прорвало плодами научной деятельности родителей покойничков:
— Микитишки отхуярю, недоёба блядовитая. Пиздуха червивая, хуёза грешная. Мудорвань! — прокричал я, едва не плача.
Учительница первая моя, выпустила из хавальника курятину, как ворона сыр — думаю, ее сроду так не вышивали гладью.
Схватила за шиворот и, страшно сопя, потащила к завучу.
В зеленом, как сад, кабинете симпатичная женщина в золоте кушала свежие пирожки с повидлом запивая чаем, и была ещё счастлива.
Задыхаясь от невозможности вырвать мне глаза и сожрать, училка пожаловалась:
— Этот… этот…Он матом, почище Фемистоклова (трудовика). Вы бы слыхали!
— Этот? — завуч оттопырила от румяного пирожка холеный мизинчик на меня. — Так он же немой.
— Ща! Хуями кроет, что твои блиндажи.
— Прекратить! — хлопнула по столу завуч. — Что себе позволяете, советский учитель.
— Ебанашка без напиздника. Размандить ее к хуям. Ебать в мохнатые жерновцы эту трупёрду, — поддержал я симпатичную заведующую учебной частью.
Пирожок брякнулся в чай.
Не веря ушам, та вежливо переспросила:
— Что вы сказали?
— Ни хуюшечки, ни хуя. Фе-ея…
— Что за фокусы? — только и смогла вымолвить она.
Опомнившись, приказала: — В медкабинет его!
Потащили к медсестре — вдруг у меня солнечный удар от ламп дневного освещения или приступ эпилепсии, и я чего доброго подохну в стенах доброго и вечного.
Сестра потрогала мне лоб и залупила глазные перепонки: — Нормальный.
Но, у провожатых были такие рожи, что она без слов свалила меня на кушетку и смерила давление:
— Нормальное!
— Ебальное, на кожаном движке. — подтвердил я, и у девчонки заполыхали щеки, а на месте грудной заглушки, выскочили под халатом два кукиша. — Мандушку на стол, ваше словно, товарищ хуй!
Сестра легла на кушетке рядом — обморок, хули.
— Трудовика, мигом! — приказала завуч. — И к директору его! — И кинулась приводить в чувство медицину.
Спустя минуту вошел запорошенный стружкой, «несмазанный» и потому злой трудовик Фемистоклов:
— Этот? — кивнул он на меня и грозно подтянул сатиновые нарукавники.
— Этот.
Тогда он подошел и встряхнул меня, — в его карманах стеклянно звякнуло:
— Материшься?
— Ебанулся?
— Охуеть… — присвистнул трудовик.
— Охуенней видали. Подпиздник подбери.
— Только без рук! — воскликнула завуч, загораживая меня от порывистого спросонок трудовика. — Ребенок сумасшедший! К директору его, только сперва обыщите, — вдруг у него гвоздь.
— Пиздолет, — опроверг я унизительную чепуху.
Трудовик с опаской ощупал меня, на что я возразил:
— Хорош хуюжить.
Поволокли к главному. Тот тоже ел пирожки. Судя по аппетитному аромату, — с мясом учащихся. Тут, блядь, походу все объедали детей.
Директор выслушал перевозбужденных коллег, рассмеялся и спросил:
— Как тебя зовут, сынок?
— Хуй важный.
Он так и брызнул фаршем по столу и бумагам. Перхал пять минут до кумачового кадила, а потом приказал:
— К военруку, он на фронте штрафниками командовал. И пусть запрет в оружейной. Вызывайте родителей.
— Может и милицию? — спросила завуч.
Директор категорически развел руками: — Не будем марать честь школы. Мы его, наверное, исключим.
Я испугался — «наверное» меня не устраивало.
Надо было наверняка, и я собрал остатки сил:
— Хуярь голомудый. Мохнатый станок тебе…
Мне заткнули рот…
— Этот? — не поверил военрук.
Трудовик чиркнул по горлу ладонью:
— Отвечаю, комиссар. Та-акое… — он покрутил головой, — Ты к нему спиной не поворачивайся.
— Здорово, урченок. — сказал массивный и дружелюбный военрук. — Хошь автомат помацать?
— Здравствуйте. Хочу.
— Ругался?
— Чуточку, — признался я.
Он принес охуенную машину в мой рост.
— А патроны? — говорю.
Военрук на это только крякнул и ласково погладил меня по голове:
— Таким, как ты, патроны даже на фронте не давали.
Так меня выперли из школы. Я бросил дурить и вербально развязался, стараясь избегать врожденного мата. Определился в соседнюю школу, в обычный класс. Там тоже не поверили…
— Этот? — спросила завуч телефонную трубку, разглядывая меня с благонадежным пробором. — Не путаете?
Кажется, я её умилял… На столе румяные пирожки…