Глава 98
Несмотря на страшное волнение, Консуэло и в третьем акте превзошла себя. Она не ожидала такого успеха, не рассчитывала больше на него, выйдя на сцену с отчаянной решимостью провалиться с честью, считая, что во время своей мужественной борьбы лишилась вдруг и голоса и сноровки. Это ее не пугало: что значили даже тысячи свистков по сравнению с опасностью и позором, от которых она только что избавилась благодаря какому-то чудесному вмешательству. За этим чудом последовало другое. Добрый гений Консуэло, казалось, покровительствовал ей: голос ее звучал как никогда, пела она с еще большим мастерством и играла с большим подъемом и страстью, чем когда-либо. Все её существо было до крайности возбуждено, и ей казалось, что вот-вот в ней что-то порвется, как чересчур натянутая струна. И это лихорадочное возбуждение уносило ее в волшебный мир: она делала все точно во сне, и ее даже удивляло, что она находила в себе для этого реальные силы.
Впрочем, радостная мысль поддерживала её всякий раз, когда она боялась ослабеть. У неё теперь не было сомнений, что Альберт здесь. Он в Вене. По крайней мере со вчерашнего дня. Он наблюдает за нею, следит за всеми ее движениями, оберегает ее, иначе кому же приписать нежданную помощь, только что ей оказанную, и ту почти сверхъестественную силу, которой должен был обладать человек, чтобы победить Франца фон Тренка, славонского геркулеса? И если в силу одной из тех странностей, которых так много в характере молодого графа, он не хочет говорить с нею и как будто старается быть ею не замеченным, тем не менее он явно по-прежнему страстно любит ее, раз оберегает так заботливо и защищает с такой энергией.
«Ну, хорошо, — блеснула в голове Консуэло мысль, — если господу угодно, чтобы силы мне не изменили, пусть Альберт видит меня на высоте в моей роли и пусть из того уголка зала, откуда он, без сомнения, в эту минуту следит за мной, насладится моей победой, одержанной отнюдь не интригами или шарлатанством».
Не забывая о своей роли, она искала его глазами, но нигде не могла найти; она продолжала свои поиски и когда отступила за кулисы, но так же безуспешно. «Где бы он мог быть? — ломала она себе голову. — Где он спрятался? Быть может, он убил пандура наповал, сбросив его с лестницы? И принужден теперь скрываться от преследований? Попросит ли он убежища у Порпоры? Встретит ли она его на этот раз, вернувшись в посольство?»
Все недоумения исчезали, как только она снова появлялась на сцене: словно по волшебству, забывала она обстоятельства своей действительной жизни, и её охватывало лишь чувство какого-то смутного ожидания, восторга, страха, благодарности, надежды… И всё это было в её роли и выливалось в чудесных звуках, полных нежности и правды.
По окончании спектакля её стали без конца вызывать, и императрица первая бросила ей из своей ложи букет, к которому был прикреплен ценный подарок. Двор и венцы последовали примеру своей государыни, засыпав певицу цветами. Консуэло увидела, как среди всех этих благоухающих эмблем восторга к ее ногам упала зеленая ветка, невольно привлекшая её внимание. Как только занавес опустился в последний раз, она её подняла. То была кипарисовая ветка. Тут она забыла обо всех победных венках и стала искать объяснения этого знака скорби и ужаса, этой погребальной эмблемы, быть может выражавшей последнее прости. Смертельный холод сменил в ней лихорадочное волнение, непреодолимый ужас застлал ей, как облаком, глаза. Ноги Консуэло подкосились, и её почти без чувств отнесли в карету венецианского посланника, где Порпора тщетно старался добиться от неё хотя бы одного слова. Губы её похолодели, а безжизненная рука держала под плащом кипарисовую ветку, точно принесенную к ней ветром смерти. Спускаясь по театральной лестнице, она не заметила кровавых следов, да и мало кто обратил на них внимание в сутолоке разъезда.
В то время как Консуэло возвращалась в посольство, погружённая в свои мрачные думы, довольно печальная сцена происходила в артистической при закрытых дверях. Незадолго до окончания спектакля служащие театра, раскрывая все двери, наткнулись на окровавленного барона фон Тренка, лежавшего без чувств у подножия лестницы. Его перенесли в одну из зал, предоставленных артистам, и, во избежание огласки и смятения, потихоньку предупредили директора, театрального доктора и полицию, чтобы те явились констатировать свершившийся факт. Таким образом, и труппа и публика покинули зрительный зал и театр, не узнав о происшествии, и только кое-кто из служителей искусства, государственные чиновники и несколько сострадательных свидетелей постарались оказать помощь пандуру и добиться от него объяснений.
Корилла, ожидавшая карету любовника и уже несколько раз посылавшая на розыски свою горничную, наконец потеряла терпение и решила пойти сама, рискуя отправиться домой пешком. Она встретила г-на Гольцбауэра, и тот, зная об её отношениях с Тренком, повел ее в фойе, где она увидела своего любовника с проломленным черепом и со столькими ушибами на теле, что он не мог пошевельнуться. Корилла огласила всё помещение воплями и стенаниями. Гольцбауэр удалил лишних свидетелей и велел закрыть двери. Примадонна на все вопросы не могла ни сказать что-либо, ни сделать какие-то предположения, которые могли бы помочь выяснению дела. Наконец Тренк, придя немного в себя, признался, что, проникнув без разрешения за кулисы театра, чтобы поглядеть поближе на танцовщиц, спешил уйти оттуда до окончания спектакля, но, не зная всех переходов этого лабиринта, оступился на первой же ступеньке проклятой лестницы, неожиданно упал и скатился до самого низа. Этим объяснением удовлетворились и отнесли Тренка домой, где Корилла так ревностно за ним ухаживала, что даже лишилась из-за этого благосклонности графа Кауница, а впоследствии и благоволения ее величества. Но она отважно пожертвовала всем этим, и Тренк, чей железный организм выносил и более жестокие испытания, отделался недельным недомоганием и лишним шрамом на голове. Он не заикнулся ни перед кем о своем злоключении и только дал себе слово, что Консуэло дорого заплатит за него. Он и осуществил бы это, конечно, самым жестоким образом, если бы приказ об аресте не вырвал его из объятий Кориллы и не бросил, едва оправившегося от падения и ещё дрожавшего от лихорадки, в военную тюрьму.
То, что глухая народная молва довела до ушей каноника, начало оправдываться. Богатства пандура возбудили во влиятельных людях и ловкачах жгучую, неутолимую алчность, и он пал жертвой этой алчности. Обвинённый во всевозможных преступлениях, и совершенных им и навязанных ему людьми, заинтересованными в его гибели, он начал испытывать на себе всякие проволочки, притеснения, наглые нарушения закона, утонченные несправедливости долгого и скандального процесса. Скупой, несмотря на свое тщеславие, и гордый, невзирая на свои пороки, он не пожелал ни платить за усердие своих покровителей, ни подкупить совесть своих судей. Мы оставим барона на время в темнице, где после какой-то буйной выходки он, к великому своему негодованию, оказался прикованным за ногу. Стыд и позор! Именно за ту самую ногу, в которую попал осколок бомбы, взорвавшейся во время одного из самых его доблестных боевых подвигов. У него тогда выскоблили пораженную гангреной кость, и, едва оправившись, он снова был на коне, дабы с геройской выдержкой продолжать службу. И вот на этот ужасный шрам наложили железное кольцо с тяжелой цепью. Рана раскрылась, и он выносил новые муки уже не за службу Марии-Терезии, а за то, что слишком хорошо служил ей когда-то. Великая государыня не имела ничего против Тренка, подавлявшего и раздиравшего злополучную и опасную Богемию, едва ли могущую, вследствие национальной розни, быть оплотом против врагов; «король» Мария-Терезия, не нуждаясь больше ни в преступлениях Тренка, ни в жестокостях пандуров для того, чтобы прочно сидеть на престоле, начинала находить их поступки чудовищными, непростительными и даже делала вид, что никогда не знала об их варварствах, — совсем как великий Фридрих, притворявшийся, будто не имеет понятия об утонченных жестокостях, тяжелейших цепях и пытках голодом, которыми несколько позже терзали другого барона фон Тренка, его красавца пажа, блестящего ординарца, спасителя и друга нашей Консуэло. Льстецы, донесшие до нас слух об этих возмутительных происшествиях, приписывали всю их гнусность мелкому офицерству и темному чиновничеству, чтобы смыть пятно с памяти монархов. Но монархи эти, якобы так плохо осведомленные о злоупотреблениях в своих тюрьмах, на самом деле настолько хорошо знали о всем происходящем там, что, например, Фридрих Великий собственноручно сделал рисунок цепей, которые Тренк-пруссак целых девять лет влачил в своем магдебургском склепе. И хотя Мария-Терезия прямо и не приказывала заковать искалеченную ногу Тренка-австрийца, своего доблестного пандура, однако она всегда оставалась глуха и к его жалобам и к его оправданиям. К тому же при постыдном дележе богатств Тренка, учиненном ее приближенными, она сумела выделить себе львиную долю и отказать в правосудии его наследникам.
Вернёмся же к Консуэло, ибо долг романиста обязывает нас лишь бегло касаться деталей, принадлежащих истории. Однако нам кажется невозможным совершенно исключить приключения нашей героини из событий, происходивших в её время и на её глазах. Узнав о несчастии пандура, Консуэло не вспоминала больше о нанесённых ей оскорблениях и, глубоко возмущенная несправедливостью по отношению к нему, помогла Корилле снабдить его деньгами в момент, когда ему было отказано в средствах, которые смогли бы смягчить суровость его заточения. Корилла, умевшая тратить деньги гораздо быстрее, чем добывать их, как раз была без гроша в тот день, когда посланный её любовника тайно явился просить у неё нужную сумму. Консуэло была единственным лицом, к помощи которого эта женщина из инстинктивного чувства доверия и уважения решилась прибегнуть. Консуэло тотчас же продала подарок, брошенный ей императрицей на сцену по окончании «Зенобии», и передала Корилле деньги, похвалив её при этом за то, что она не оставляет в горе несчастного Тренка. Мужество, с каким Корилла служила своему любовнику до тех пор, пока это было возможно (на этой почве она сошлась даже с баронессой, его главной любовницей, к которой страшно ревновала), внушили Консуэло какое-то уважение к этому испорченному, но не окончательно развращённому созданию, сохранившему ещё добрые побуждения сердца и бескорыстные порывы великодушия.
— Падём ниц перед промыслом Божьим, — говорила она Иосифу, подчас упрекавшему её за близость с Кориллой. — Человеческая душа даже в заблуждении сохраняет нечто благостное и великое, к чему чувствуешь уважение и в чём находишь с радостью те священные следы, которые являются как бы печатью Божьей десницы. Там, где можно пожалеть, найдётся что и простить, а где есть что простить, будь уверен, добрый мой Иосиф, там есть и что полюбить. Бедная Корилла в сущности животное, но иногда поступает как ангел. Видишь ли, я чувствую, что если останусь артисткой, то должна привыкнуть без ужаса и гнева смотреть на все эти печальные мерзости, среди которых протекает жизнь погибших женщин; ведь и они, эти падшие, колеблются между жаждой добра и влечением ко злу, между опьянением и раскаянием. И даже, признаюсь, мне кажется, что роль сестры милосердия полезнее для моей добродетели, чем жизнь более чистая, чем более льстящие честолюбию знакомства, чем благодушное существование людей сильных, счастливых, уважаемых. Чувствую, что сердце моё создано наподобие рая доброго Иисуса, где больше радости, больше привета дается одному обращённому грешнику, чем тысяче торжествующих праведников. Моё призвание жалеть, помогать, утешать, сочувствовать. Имя, данное мне матерью при крещении, налагает на меня этот долг. У меня, Беппо, ведь нет другого имени. Общество не дало мне право с гордостью носить фамильное имя, и если, по мнению света, я унижаю себя, отыскивая крупинки чистого золота среди грязи чужих дурных нравов, то ведь я совершенно не обязана отдавать ему в чём-либо отчет. Я только Консуэло — ничего больше. И этого достаточно для дочери Розамунды, ибо Розамунда была бедной женщиной, и о ней отзывались ещё хуже, чем о Корилле, а я должна была и могла её любить, какой бы она ни была. Её не почитали, как Марию-Терезию, но она не приказала бы приковать за ногу Тренка, чтобы умертвить его в муках, а самой завладеть его деньгами. Корилла также не сделала бы этого, однако, вместо того чтобы драться за неё, этот самый Тренк, которому она помогает в несчастье, частенько бивал её. Иосиф! Иосиф! Господь своим величием превосходит всех наших монархов; и раз Мария-Магдалина восседает на почётном месте, рядом с непорочной девой, то, пожалуй, и Корилла при том дворе будет иметь преимущество перед Марией-Терезией. А о себе скажу: если бы мне пришлось в дни, которые мне ещё предстоит провести на земле, сидеть на пиру праведников, среди нравственного благоденствия, то я считала бы, что сбилась с пути спасения. О, благородный Альберт смотрел на это так же, как я, и, конечно, не стал бы порицать меня за моё хорошее отношение к Корилле.
Консуэло говорила всё это своему другу Беппо через две недели после первого представления «Зенобии» и происшествия с бароном фон Тренком. Шесть представлений, на которые её пригласили, были уже закончены. Г-жа Тези снова появилась в театре. Императрица при посредстве посланника Корнера потихоньку обрабатывала Порпору и продолжала ставить брак Консуэло с Гайдном условием её поступления на императорскую сцену по окончании ангажемента Тези. Иосиф ничего не знал об этом. Консуэло ничего не предчувствовала. Она думала только об Альберте, который больше не появлялся и не давал о себе знать. В голове у неё бродило множество предположений, множество противоположных решений. Девушка даже прихворнула от пережитого нервного потрясения и всех этих колебаний. Она не покидала своей комнаты с тех пор, как покончила с театром, и без конца смотрела на кипарисовую ветку, сорванную, как ей казалось, с одной из могил в гроте Шрекенштейна.
Беппо, единственный друг, которому она могла раскрыть своё сердце, сначала хотел было разубедить её в том, что Альберт приезжал в Вену. Но когда она показала ему кипарисовую ветку, он глубоко задумался над этой тайной и в конце концов сам уверовал в то, что молодой граф принимал участие в приключении Тренка.
— Послушай, — сказал он, — мне кажется, я понял, что происходит. Действительно, Альберт приезжал в Вену. Он тебя видел, слышал, наблюдал за всеми твоими поступками, следовал за тобой по пятам. В тот день, когда мы с тобой беседовали на сцене у декорации, изображающей реку Араке, он мог быть по ту сторону декорации и слышать, как я сожалел, что тебя похищают с подмостков на пороге славы. У тебя самой при этом вырвались какие-то восклицания. Из них он мог заключить, что ты предпочитаешь блеск карьеры печальной торжественности его любви. На следующий день он видел, как ты вошла в уборную Кориллы, и раз он всё время наблюдал за тобой, то он мог заметить, как туда же за несколько минут перед этим вошел пандур. Он так долго не являлся к тебе на помощь потому, что считал твой приход добровольным, и только поддавшись искушению подслушать у двери, понял, как необходимо его вмешательство.
— Прекрасно! Но почему действовать так таинственно, почему скрывать под крепом своё лицо? — промолвила Консуэло.
— Ты знаешь, как подозрительна венская полиция. Быть может, его оговорили при дворе или у него были политические причины, чтобы прятаться; возможно, что лицо его было знакомо Тренку. Кто знает, не видал ли граф Альберт его в Чехии во время последних войн, не бросал ли ему вызова, не грозил ли, не заставил ли его выпустить из рук какого-нибудь захваченного им неповинного человека? Граф Альберт мог тайно совершать в своей стране великие подвиги храбрости и человеколюбия, в то время как его считали спящим в пещере Шрекенштейна. И если он совершал эти подвиги, разумеется, он не стал бы рассказывать о них тебе. Ты же сама не раз отзывалась о нём как о самом смиренном, самом скромном из людей. И он поступил мудро, закрыв лицо, в то время как расправлялся с пандуром, ибо если сегодня императрица наказывает пандура за то, что он опустошил её дорогую Чехию, то, поверь, это вовсе не значит, что она будет склонна оставить безнаказанным открытое сопротивление, оказанное её пандуру в прошлом со стороны богемца.
— Ты совершенно прав, Иосиф, и твои слова наводят меня на размышления. Многое теперь начинает меня страшно беспокоить. Альберта могли узнать, арестовать, и это так же осталось бы неизвестным публике, как падение с лестницы Тренка. Увы! Быть может, он в эту минуту в тюрьме Арсенала, рядом с темницей Тренка. И горе это он терпит из-за меня!
— Успокойся, я этого не думаю. Граф Альберт, должно быть, сейчас же покинул Вену, и ты вскоре получишь от него письмо из Ризенбурга.
— У тебя такое предчувствие, Иосиф?
— Да, я предчувствую это. Но, если уж хочешь знать всё, что я думаю, так, мне кажется, письмо это будет совсем иным, чем ты ожидаешь. Я убеждён, что он не будет больше настаивать на великодушной дружеской жертве, которую ты собиралась принести ради него, покинув артистическую карьеру, отказался от мысли жениться на тебе и скоро вернёт тебе свободу. Если он так умен, благороден, справедлив, как ты говоришь, он должен посовеститься вырвать тебя из театра, который ты страстно любишь. Не отрицай, я ведь прекрасно это видел, и он, слушая «Зенобию», должен был понять это не хуже меня. Итак, он откажется от жертвы, превышающей твои силы, — я перестал бы его уважать, поступи он иначе.
— Но перечти же его последнюю записку. Вот она, Иосиф. Ведь он говорит в ней, что будет так же любить меня на сцене, как и в свете или в монастыре. Разве он не мог допустить мысли — женившись, предоставить мне свободу?
— Говорить и делать, думать и жить — не одно и то же. В страстных мечтаниях всё кажется возможным, но когда действительность вдруг предстает перед глазами, мы с ужасом возвращаемся к прежним взглядам. Никогда не поверю, чтобы какой-нибудь знатный человек мог без отвращения видеть, как его супруга переносит капризы и оскорбления публики. Попав — конечно, впервые в своей жизни — за кулисы, граф увидел в поведении Тренка по отношению к тебе печальный пример бед и опасностей, ожидающих тебя на театральном поприще. И он должен был уйти в отчаянии, но, правда, излечившись от своей страсти и отрешившись от пустых мечтаний. Прости, что я так говорю с тобой, сестрица Консуэло. Это мой долг, ибо разрыв с графом Альбертом — твоё счастье. Ты почувствуешь это позднее, хотя сейчас глаза твои и полны слёз. Будь справедлива к своему жениху и не обижайся переменой, происшедшей в нём. Когда он говорил тебе, что не питает отвращения к театру, он идеализировал его, и всё это рухнуло при первом же испытании. Он понял тогда, что-либо сделает тебя несчастной, вырвав из театра, либо, следуя за тобой туда, отравит собственное существование.
— Ты прав, Иосиф. В твоих словах — истина, я это чувствую; но дай мне поплакать. Сердце сжимается у меня вовсе не от обиды, что меня покинули и гнушаются мной, а от утраченной веры в любовь, в её могущество, которые я идеализировала так же, как граф Альберт идеализировал мою театральную жизнь. Теперь он осознал, что, избрав такой путь, я не могу быть достойна его, по крайней мере в глазах света. А я должна признать, что любовь не настолько сильна, чтобы победить все препятствия, отречься от всех предрассудков.
— Будь справедлива, Консуэло, и не требуй большего, чем сама могла бы дать. Ты его не настолько любила, чтобы без колебаний и печали отречься от своего искусства, — не ставь же в вину графу Альберту, что он не смог порвать со светским обществом без ужаса и душевной муки.
— Но как бы втайне я ни печалилась (теперь могу уже сознаться в этом), я решилась всем ему пожертвовать, а он наоборот…
— Подумай, ведь страсть пылала в нём, а не в тебе. Он молил, а ты соглашалась, насилуя себя. Он прекрасно видел жертву с твоей стороны и почувствовал, что не только имеет право, но обязан избавить тебя от любви, которой ты не вызывала и в которой душа твоя не нуждается.
Разумный довод Иосифа убедил Консуэло в мудрости и великодушии Альберта. Она боялась, предаваясь горестным чувствам, страдать от уязвленного самолюбия; итак, она согласилась с объяснениями Гайдна, покорилась и успокоилась. Но по странности, так свойственной человеческому сердцу, едва обретя свободу следовать своему влечению к театру безраздельно и без угрызений совести, она испугалась одиночества, разврата и ужаснулась открывающегося перед нею будущего, полного тяжёлой борьбы. Подмостки — это костер. Актёр на сцене приходит в такое возбужденное состояние, что все жизненные волнения по сравнению с этим кажутся холодными и бледными. Но когда, разбитый усталостью, он сходит с подмостков, то со страхом думает, как он прошёл через это огненное испытание, и к желанию снова вернуться на сцену примешивается ужас. Мне кажется, что акробат является типичным представителем этой тяжелой, исполненной горения и опасностей жизни. Он испытывает нервное, страшное удовольствие на верёвках и лестницах, где совершает чудеса, превосходящие человеческие силы. Но, спустившись с них победителем, он едва не лишается чувств при одной мысли, что ему надо снова взобраться на них, снова видеть перед собой смерть и торжество — этот двуликий призрак, непрестанно парящий над его головой.
Замок Ризенбург и даже Шрекенштейн, этот кошмар её многих ночей, показались Консуэло сквозь завесу свершившегося изгнания потерянным раем, обителью покоя и чистоты, которые до конца дней будут жить в её памяти как нечто величественное и достойное почитания.
Она прикрепила кипарисовую ветку — последнее воспоминание, последний дар пещеры гуситов — к распятию, принадлежавшему её матери, и таким образом, соединив две эмблемы — католичества и ереси, она мысленно вознеслась к религии единой, вечной и абсолютной. В ней почерпнула она чувство покорности пред своими собственными страданиями и веру в Промысл Божий, руководящий Альбертом и всеми людьми, добрыми и злыми, среди которых ей отныне придется идти одной, без наставника в жизни.