Глава 45
Эти слова успокоили Консуэло относительно настоящего, но не рассеяли её опасений насчет будущего. Фанатическое самоотречение Альберта вызывалось глубокой и непреодолимой страстью, в этом нельзя было сомневаться, глядя на его лицо и зная его серьезный характер. Консуэло, смущённая и вместе с тем растроганная, спрашивала себя, сможет ли она и дальше посвящать свои заботы человеку, влюблённому в неё так откровенно и так безгранично. Она никогда не смотрела легко на подобного рода отношения, а с Альбертом каждой женщине следовало быть особенно осторожной. Она не сомневалась ни в его честности, ни в его обещаниях, но то, о чём она мечтала, — вернуть ему покой, — теперь казалось ей совершенно несовместимым с его пламенной любовью, раз она не могла отвечать на такую любовь. Со вздохом протянула она ему руку и, устремив глаза в землю, замерла, погрузившись в печальную задумчивость.
— Альберт, — проговорила она наконец, поднимая на него взор и читая в его глазах мучительное и тревожное ожидание. — Вы не знаете меня, если предлагаете столь неподходящую для меня роль. Только женщина, способная злоупотреблять этой ролью, могла бы на неё согласиться. Я не кокетка, не горда, не считаю себя тщеславной, и во мне нет ни малейшей склонности властвовать. Ваша любовь была бы для меня лестной, если бы я могла разделить её; и если б я любила вас, то сейчас же сказала бы вам об этом. Я знаю, что огорчаю вас, ещё раз повторяя, что это не так, знаю, что говорить такие вещи человеку в вашем состоянии — жестоко, и вам следовало бы избавить меня от необходимости произнести эти слова, но так велит мне совесть, как это мне ни тяжело и как это ни надрывает моё сердце. Пожалейте меня: я вынуждена огорчить, быть может даже оскорбить вас в ту самую минуту, когда я готова отдать жизнь, чтобы возвратить вам счастье и здоровье.
— Я знаю это, благородная девушка, — ответил Альберт с грустной улыбкой. — Ты так добра, так великодушна, что способна отдать жизнь за последнего из людей, но совесть твоя — я знаю и это — ни для кого не пойдет на уступки. Не бойся же обидеть меня, обнаружив непреклонность, которою я восхищаюсь, и стоическую холодность, которая сочетается у тебя с самой трогательной жалостью. Огорчить меня ты не можешь, Консуэло: я ведь не заблуждался, я привык к жесточайшим страданиям, я знаю, что обречён в жизни на самые мучительные жертвы. Не обращайся же со мной, как с человеком слабым, как с ребенком без сердца и самолюбия, повторяя то, что я знаю, — ибо я знаю, что ты меня никогда не полюбишь. Мне известна вся твоя жизнь, Консуэло, хотя я и не знаю ни твоего имени, ни твоей семьи, никаких обстоятельств твоего телесного существования. Я знаю лишь историю твоей души, а остальное не интересует меня. Ты любила, ещё любишь и всегда будешь любить существо, о котором я ничего не знаю, не хочу знать и у которого я не буду тебя оспаривать, разве только ты сама прикажешь мне это. Но знай, Консуэло, никогда ты не будешь принадлежать ни ему, ни мне, ни самой себе. Бог уготовил тебе особое существование. Узнать и предвидеть его обстоятельства я не стремлюсь, но знаю его цель и конец. Раба и жертва своей великой души, ты не получишь в этой жизни иной награды, кроме сознания своей силы и ощущения своей доброты; несчастная в глазах окружающих, ты, несмотря ни на что, будешь самым спокойным, самым счастливым из всех человеческих существ, так как всегда будешь справедливейшей и лучшей между ними. Ибо жалости достойны лишь злые и подлые люди, дорогая сестра; и пока человек будет несправедлив и слеп, правильны будут слова Христа: «Блаженны гонимые, блаженны плачущие и надрывающиеся в труде».
Сила и величие, сиявшие на высоком и благородном челе Альберта, произвели на Консуэло такое неотразимое впечатление, что, забыв о своей роли гордой повелительницы и сурового друга, она почувствовала себя во власти этого человека, воодушевлённого верой и энтузиазмом. Едва держась на ногах от усталости и волнения, она опустилась на колени и, сложив руки, начала горячо молиться вслух:
— О Господи, если ты вложил это пророчество в уста святого, да свершится воля твоя и да будет она благословенна! В детстве я молила тебя даровать мне счастье суетное, полное веселья, а ты уготовил мне такое суровое и тяжкое, какого я не могла постичь. Сотвори же, Господи, чтобы глаза мои раскрылись и сердце покорилось. Доля моя, казавшаяся мне столь несправедливой, мало-помалу раскрывается перед моими глазами, и я сумею, о Господи, примириться с нею, прося у тебя только того, чего каждый человек вправе ждать от твоей любви и справедливости: веры, надежды и милосердия.
Молясь так, Консуэло почувствовала, как слёзы полились у нее из глаз. Она не старалась их удерживать. После стольких волнений, после всего пережитого этот кризис был для неё благодетелен, хотя и ослабил её ещё больше. Альберт молился и плакал вместе с ней, благословляя свои слёзы, так долго проливавшиеся в одиночестве и наконец смешавшиеся со слезами великодушного и чистого существа.
— А теперь, — сказала Консуэло, поднимаясь с колен, — довольно думать о себе. Пора заняться другими и вспомнить о наших обязанностях. Я обещала вашим родным вернуть вас. Они в полном отчаянии, плачут и молятся о вас, как об умершем. Хотите ли вы, дорогой Альберт, возвратить им радость и покой? Хотите ли вы последовать за мною?
— Уже? — с горечью воскликнул молодой граф. — Уже расстаться! Так скоро покинуть этот священный приют, где с нами один Бог, покинуть эту келью, ставшую мне дорогою с тех пор, как в ней появилась ты, покинуть это святилище счастья, которое, быть может, я никогда уже не увижу, — покинуть ради того, чтобы вернуться в холодную, лживую жизнь, полную условностей и предрассудков! О нет, душа моя, жизнь моя! Ещё один день, который для меня равен целому веку блаженства! Дай мне забыть, что существует мир лжи и несправедливости, преследующий меня, как зловещий сон; дай мне не сразу, а постепенно вернуться к тому, что они называют рассудком. Я ещё не чувствую в себе достаточно сил, чтобы выносить зрелище их солнца и их безумия. Мне надо ещё созерцать тебя, слушать твой голос. Притом я никогда ещё не покидал так внезапно, без долгого раздумья, своё убежище — убежище и ужасное и благодетельное для меня, страшное и спасительное место искупления, куда я бегу без оглядки, где прячусь с дикой радостью и откуда ухожу всегда, испытывая сомнения слишком обоснованные и сожаления слишком длительные. Ты и не подозреваешь, Консуэло, какими крепкими узами прикован я к этой добровольной темнице. Ты не знаешь, что здесь я оставляю свое «я», настоящего Альберта, который и не выходит отсюда; это «я» всегда находится тут, и призрак его зовет и преследует меня, когда я бываю в каком-либо другом месте. Здесь моя совесть, моя вера, мой свет — словом, вся моя действительная жизнь. Сюда я приношу с собой отчаяние, страх, безумие; часто они нападают на меня и вступают со мной в ожесточенную борьбу. Но, видишь, там, вот за этой дверью, находится святилище, где я побеждаю их и обновляюсь душой. Туда вхожу я оскверненный, со смятенною душой, а выхожу оттуда очищенный; и никто не знает, ценою каких пыток я покупаю терпение и покорность. Не вырывай меня отсюда, Консуэло! Позволь мне уйти медленными шагами, сотворив молитву.
— Войдём туда и помолимся вместе! — сказала Консуэло. — А потом уйдём. Время бежит, и, быть может, уж близок рассвет. Надо, чтобы никто не знал дороги, ведущей отсюда в замок, надо, чтобы никто не видел нашего возвращения; надо, пожалуй, чтобы нас не видели возвращающимися вместе, потому что я не хочу выдавать тайну вашего убежища, Альберт, а пока никто ничего не подозревает о моем открытии. Я не хочу, чтобы меня допрашивали, не хочу лгать. Пусть у меня будет право почтительно молчать перед вашими родными. Пусть они думают, что мои обещания были не чем иным, как предчувствием, мечтою. А увидев нас возвращающимися вместе, они могут в моей сдержанности усмотреть злую волю; и хотя для вас, Альберт, я готова пренебречь всем, я не хотела бы без надобности лишаться доверия и дружбы вашей семьи. Поспешим же! Я изнемогаю от усталости и если ещё пробуду здесь, то, пожалуй, утрачу и последние силы, необходимые мне для обратного пути. Помолимся же и пойдем!
— Ты изнемогаешь от усталости! Так отдохни же здесь, моя любимая! Спи, я благоговейно буду охранять твой сон, а если моё присутствие беспокоит тебя, запри меня в соседнем гроте. Железная дверь будет между нами, и пока ты меня не позовешь, я буду молиться за тебя в моей церкви.
— А в то время как вы будете молиться, я же — предаваться отдыху, ваш отец будет переживать мучительные часы. Я видела однажды, как он, стоя ослабевшими коленями на каменном полу своей молельни, согбенный от старости и горя, бледный, недвижимый, казалось, ждал только вести о вашей смерти, чтобы испустить дух. А ваша бедная тетушка будет метаться, как в жару, перебираясь с башни на башню и тщетно высматривая вас на горных тропинках. И сегодня в замке все опять сойдутся утром и разойдутся вечером в отчаянии и смертельной тоске. Альберт, вы, видимо, не любите ваших родных, раз так безжалостно, без угрызений совести, можете заставлять их томиться и страдать.
— Консуэло! Консуэло! — воскликнул Альберт, казалось пробуждаясь от сна. — Не говори, не говори этого! Ты терзаешь моё сердце. Какое же преступление совершил я? Какие причинил бедствия? Почему они так тревожатся? Сколько же часов протекло с тех пор, как я ушёл от них?
— Вы спрашиваете, сколько часов! Спросите лучше, сколько дней, сколько ночей, — чуть ли не сколько недель!
— Дней, ночей?! Молчите, Консуэло, не говорите мне о моём несчастье!
Я знал, что утрачиваю здесь представление о времени, знал, что происходящее на поверхности земли не доходит до этой гробницы… но не подозревал, что это может исчисляться днями и даже неделями!
— Не преднамеренная ли это забывчивость, друг мой? В этих вечных потёмках ничто не говорит вам об окончании и возрождении дня: тьма родит вечную ночь. Здесь, кажется, нет у вас даже и песочных часов. Это устранение всяких способов исчисления времени не является ли жестокой предосторожностью, чтобы заглушить угрызения совести, не слышать голоса сердца?
— Признаюсь, что, приходя сюда, я ощущаю потребность отрешиться от всего, что есть во мне чисто человеческого. Но, Боже мой, я не знал, что горе и думы способны до того поглотить мою душу, что часы могут протянуться для меня днями, а дни пролететь как часы. Что же я за человек? И как это никто никогда не сказал мне об этом новом злополучном моём свойстве?
— Напротив, это признак огромной духовной силы. Она только отклонилась от своего пути и направлена исключительно на мрачные размышления. Ваши близкие решили скрывать от вас горести, которые вы причиняете им, они считают нужным, чтобы уберечь вас от страданий, умалчивать о своих собственных. Но, по-моему, поступать так — значит, недостаточно уважать вас, сомневаться в вашем сердце. А я, Альберт, не сомневаюсь в нём и потому ничего не скрываю от вас.
— Идём же, Консуэло, идём! — проговорил Альберт, торопливо набрасывая на себя плащ. — Несчастный! Я заставил страдать отца, которого обожаю, тетушку, которую нежно люблю! Не знаю, достоин ли я увидеть их. Я готов никогда не возвращаться сюда, лишь бы не повторять такой жестокости. Но нет, я счастлив, я встретил дружеское сердце, — оно будет предостерегать меня, оно поможет мне вернуть уважение к самому себе. Наконец-то нашёлся человек, который сказал мне правду обо мне и всегда будет говорить её, не правда ли, дорогая сестра?
— Всегда, Альберт, клянусь вам!
— Боже милостивый! И существо, явившееся мне на помощь, именно то единственное из всех существ, которое я могу слушать, которому я могу верить! Господь знает, что творит! Не подозревая о своём безумии, я обвинял в нём других. Увы! Скажи мой благородный отец то, что вы сейчас мне сказали, я даже не поверил бы ему, Консуэло! Вы — олицетворение самой истины, олицетворение жизни, вы одна можете убедить меня, вы одна можете дать моему помраченному уму небесное спокойствие, которое от вас исходит.
— Пойдемте же, — настаивала Консуэло, помогая ему застегнуть плащ, чего он никак не мог сделать своей неверной и дрожащей рукой.
— Да, пойдем, — повторил он за нею, растроганным взором следя за тем, как она дружески помогает ему. — Но раньше поклянись мне, Консуэло, что, если я вернусь сюда, ты не покинешь меня. Поклянись, что ты ещё придешь сюда за мной, хотя бы для того, чтобы осыпать меня упрёками, обозвать неблагодарным, отцеубийцей, сказать мне, что я не стою твоих забот! О, не предоставляй меня самому себе! Ты видишь, что я весь в твоей власти и что одно твоё слово убеждает и исцеляет меня лучше, чем целые века размышлений и молитв.
— А вы поклянитесь мне, — ответила Консуэло, кладя ему на плечи руки (толстый плащ придал ей смелости) и доверчиво улыбаясь, — поклянитесь, что никогда не вернётесь сюда без меня!
— Так, значит, ты придешь сюда со мной! — воскликнул он, глядя на неё в упоении, но не смея обнять её. — Поклянись же мне в этом, а я даю тебе обет никогда не покидать отцовского крова без твоего приказания или разрешения.
— Ну, так пусть Господь услышит и примет наше взаимное обещание, — сказала Консуэло вне себя от радости. — Мы с вами, Альберт, ещё придем сюда помолиться в вашей церкви, и вы научите меня молиться; ведь никто не учил меня этому, а я горю желанием познать Бога. Вы, друг мой, раскроете мне небо, а я, когда надо, буду напоминать вам о земных делах и человеческих обязанностях.
— Божественная сестра! — сказал Альберт, и глаза его наполнились радостными слезами. — Поверь, мне нечему учить тебя. Это ты должна исповедать меня, узнать и переродить. Это ты научишь меня всему, даже молитве. О! Теперь мне не нужно одиночество, дабы возноситься душою к Богу. Теперь мне не нужно простираться над костьми моих предков, дабы понять и постичь бессмертие. Мне нужно только посмотреть на тебя, чтобы моя ожившая душа вознеслась к небу как благостный гимн, как очистительный фимиам.
Консуэло увела его, сама открыв и закрыв двери.
— Цинабр, сюда! — позвал Альберт своего верного товарища, подавая ему фонарь, лучше устроенный и более приспособленный для такого рода путешествий, чем тот, который захватила с собой Консуэло. Умное животное с гордым и довольным видом взяло в зубы дужку фонаря и двинулось в путь, останавливаясь, когда останавливался его хозяин, то замедляя, то ускоряя шаг, сообразно с его шагами, придерживаясь середины дороги, чтобы уберечь свою драгоценную ношу от ударов о скалы и кусты.
Консуэло шла с величайшим трудом: она чувствовала себя совсем разбитой, и не будь руки Альберта, который поминутно поддерживал и подхватывал её, она бы уже раз десять упала. Они спустились вместе вдоль ручья, по его прелестному свежему берегу.
— Это Зденко с такой любовью заботится о наряде здешних таинственных гротов, — пояснил Альберт. — Он расчищает русло реки, которое заносится гравием и ракушками, ухаживает за бледными цветами, вырастающими на берегах, и оберегает их от её подчас слишком суровых ласк.
Консуэло взглянула сквозь расщелину скалы на небо — там блестела звезда.
— Это Альдебаран, звезда цыган, — проговорил Альберт. — Рассветать начнет только через час.
— Так, значит, это моя звезда, — отозвалась Консуэло. — Ведь я, дорогой граф, если не по происхождению, то по положению — нечто вроде цыганки. Мать мою в Венеции иначе и не звали, хотя она со своими испанскими предрассудками горячо возмущалась этой кличкой. А меня там знали и теперь знают под именем Zingarella.
— Почему ты на самом деле не дитя этого гонимого племени! — воскликнул Альберт. — Я ещё больше любил бы тебя, если б это было возможно! Консуэло, которая нарочно заговорила о цыганах, считая, что полезно напомнить графу фон Рудольштадту о различии в их происхождении и положении, вдруг вспомнила рассказы Амелии о симпатиях Альберта к нищим и бродягам, а вспомнив, сама испугалась, что невольно поддалась бессознательному кокетству, и умолкла.
Но Альберт вскоре прервал молчание.
— То, что вы мне сейчас сказали, — начал он, — пробудило во мне, не знаю уж по какой ассоциации, одно воспоминание моей юности. Оно довольно незначительно, но всё же надо вам рассказать об этом, хотя бы уже потому, что с минуты нашей встречи с вами оно не раз с какой-то странной настойчивостью приходило мне в голову. Опирайтесь на меня покрепче, дорогая сестра, пока я буду вам рассказывать.
Мне было около пятнадцати лет; однажды вечером я возвращался один по тропинке, которая, обогнув Шрекенштейн, вьется затем по холмам к замку. Вдруг я заметил впереди себя худую высокую женщину, нищенски одетую, которая тащила на спине тяжелую ношу, часто останавливаясь у скал, чтобы присесть и перевести дух. Я подошёл к ней. Загорелая, иссушенная горем и нуждой, она была всё-таки красива. Несмотря на её лохмотья, в ней чувствовалась какая-то скорбная гордость: протягивая мне руку, она, казалось, не молила, а приказывала. Кошелёк мой был пуст, и я предложил ей пойти со мной в замок, где я мог оказать ей помощь деньгами, предложить ужин и ночлег. «Хорошо, так мне это будет даже приятнее, — сказала она с иностранным акцентом, который я принял за цыганский. — Я смогу отблагодарить вас за гостеприимство, пропев вам песни разных стран, где я побывала. Я редко прошу милостыню и делаю это только в крайней нужде».
«Бедная женщина! — сказал я. — У вас тяжёлая ноша, а ваши бедные ноги, почти босые, все изранены. Дайте мне узел, я донесу его до дома, вам будет легче идти».
«Ноша эта с каждым днём становится все тяжелее и тяжелее, — промолвила женщина с печальной улыбкой, которая сразу превратила её в красавицу. — Я ношу её уже несколько лет, проделала с ней сотни миль и никогда не жалуюсь на это. Я никогда никому её не доверяю, но вы кажетесь мне таким добрым юношей, что вам я могу позволить донести её до дома».
Говоря это, она расстегнула плащ, закрывавший её всю (из-под него выглядывала только шейка гитары), и я увидел ребенка пяти-шести лет, бледного, загорелого, как и мать, с кротким, спокойным личиком, растрогавшим мне сердце. Это была девочка, вся в лохмотьях, худая, но крепкая, спавшая ангельским сном на горячей, усталой спине бродячей певицы. Я взял ребёнка на руки, но мне с трудом удалось удержать его, так как, проснувшись и увидев, что лежит на руках у чужого, девочка стала вырываться и плакать. Мать заговорила с ней на своем языке, стараясь успокоить её. Мои ласки и заботы утешили ребенка, и, подходя к замку, мы были с нею уже совсем друзьями. Поужинав и уложив девочку в постель, которую я для них велел приготовить, бедная женщина переоделась в странный наряд, ещё более жалкий, чем её лохмотья; взяв гитару, она явилась в столовую, где мы сидели за ужином, и стала нам петь испанские, французские и немецкие песни. Мы были очарованы её прекрасным голосом и тем чувством, с каким она их пела. Моя добрая тётушка была очень внимательна к ней и добра. Казалось, певица была тронута этим, но продолжала держаться так же гордо, уклончиво отвечая на все наши вопросы. Её ребенок заинтересовал меня больше даже, чем она сама. Мне хотелось ещё посмотреть на девочку, позабавить её и даже совсем оставить у себя. Какое-то нежное, заботливое чувство проснулось во мне к этому бедному маленькому существу, в нищете странствующему по свету Всю ночь девочка снилась мне, а утром я побежал взглянуть на неё. Но цыганка уже исчезла; я помчался на гору, но и там не нашел её. Она поднялась до света и ушла по дороге, ведущей на юг, со своим ребёнком и моей гитарой, которую я ей отдал, так как её собственная, к великому её огорчению, разбилась.
Альберт! Альберт! — в страшном волнении вскричала Консуэло. — Эта гитара в Венеции и хранится у моего учителя Порпоры; я возьму её у него и никогда уже с нею не расстанусь. Она из черного дерева с серебряным вензелем, который я прекрасно помню: «А Р.» У матери моей была плохая память, — слишком уж много видела она на своем веку, и она не помнила ни вашего имени, ни названия замка, ни даже самой страны, где всё это случилось. Но она мне часто рассказывала о гостеприимстве, оказанном ей владельцем этой гитары, и о трогательной доброте юного красавца вельможи, который нёс меня целых полмили на руках и разговаривал с нею, как с равной О дорогой Альберт я тоже все это помню! По мере того как вы рассказывали, давно забытые образы один за другим вставали предо мной. Вот почему ваши горы показались мне не совсем уж незнакомыми, вот почему в этой местности мне всё время что-то смутно вспоминалось! И главное — вот почему при первом же взгляде на вас я почувствовала странный трепет и невольно с почтением склонилась перед вами, как перед старым другом и покровителем, давно утраченным, но о котором я всегда вспоминала с сожалением.
А ты думаешь, Консуэло, воскликнул Альберт прижимая её к груди, — что я не узнал тебя сразу с первой же минуты? Что из того, что с годами ты выросла, изменилась, похорошела? У меня такая память (дар чудесный, хотя часто и пагубный), которой не нужно ни глаз, ни слов, чтобы действовать на протяжении дней и веков. Правда, я не знал, что ты и есть моя дорогая маленькая Zingarella, но был уверен что уже видел тебя, любил, прижимал к своему сердцу которое с той минуты, неведомо для меня самого, привязалось к твоему и слилось с ним на всю мою жизнь.