У меня много лет была помощницей в алтаре — бабушка Прасковья. Редко мне приходилось встречать людей такой кротости и смирения. Из церкви не выходила. Молилась Богу — как с другом разговаривала, и Он её слышал. Помню, пришло время, и отказали ей ноги. Просит: «Господи, как же мне без храма? Помоги». Помолилась, встала и пошла в храм.
Затем новая напасть — ослепла. «Господи, как же мне батюшке помогать без глаз? Верни мне глазки». И зрение вернулось. Носила очки с толстенными линзами, но видела, и даже Псалтирь могла читать. Я называл её «мой добрый ангел, моя палочка выручалочка». До последнего времени, пока совсем не слегла, пекла просфоры. Когда уж совсем не смогла работать, сидела в просфорной, и пока другие работали, молилась.
Когда пришло ее время уходить в лучший мир, Прасковьюшка отнеслась к этому спокойно и ответственно. Исповедовалась несколько раз, всю свою жизнь, как тесто, пальчиками перетерла.
Но замечаю, что что-то гнетет мою помощницу. Спрашиваю её, а она и отвечает:
— Грех у меня есть, батюшка, страшный грех моей юности. Плачу о нем постоянно и боюсь, что Господь меня, такую, не допустит к Себе.
Мы знаем свои грехи юности, помоги нам Господи. Но чтобы такой церковный молящийся человек, как моя алтарница, до сих пор носила его в себе?
— Неужто не каялась, Прасковьюшка"?
— Каялась, да все он мне о себе напоминает, так перед глазами и стоит.
— Ну тогда вновь покайся, чтобы душа у тебя не болела.
На исповедь Прасковья принесла листок бумаги с написанными на нем большими буквами двумя словами:
«Я кусячница шпекулярка».
Видать, язык у неё от стыда не поворачивался, чтобы произнести написанное вслух.
— Это, на каком языке написано, друг мой? — спросил я её.
Я забыл сказать, бабушка говорила на своем деревенском наречии, в войну они жили недалеко от Мурома, и видимо, там так говорили. Её речь изобиловала подобными словечками. Меня это постоянно забавляло и умиляло. Все хотел записать, да так и не собрался.
В ответ она расплакалась и призналась, что это её самый страшный грех. В годы войны, когда отца забрали на фронт, в семье остались пятеро детей, из которых Прасковьюшка была старшей.
Вот тогда они узнали, что такое голод. Жесточайшей экономией удалось набрать денег и купить в Муроме на рынке буханку хлеба. Дрожащими руками голодный двенадцатилетний ребенок разрезал хлеб на десять кусков и шел продавать его на станцию солдатам из воинских эшелонов, что шли на фронт. На вырученные деньги она уже могла купить больше хлеба, часть домой, и буханку, вновь на продажу. По нашим временам, какой же это грех? Нормальный бизнес.
— Они же, солдатики молоденькие, сами голодные, на фронт умирать ехали, а я на них «шпекулярила».
— И плачет, плачет человек по-детски горько, размазывая по щекам слезы своими старческими кулачками.
Как нам понять их, это поколение стариков, которое вынесло столько страданий, и сумело остаться на такой высоте кристально нравственной чистоты?
Как же так получилось, что вырастили они нас, поколения сытых и равнодушных. Смотрим на них, штурмующих почту в очереди за нищенской пенсией, или часами просиживающих в больнице в надежде на бесплатный прием, и кроме раздражения, ничего к ним не испытываем…
Пришел однажды старенькую бабушку причастить. Прощаюсь уже, а она и говорит мне:
— Жалко сейчас помирать. Жить-то как хорошо стали. Вон, мы в обед за стол садимся, так целую буханку хлеба кладем.
Целая буханка хлеба для старушки — критерий счастливой жизни…
Нет, что бы там телевизор не говорил, а кризисы нам нужны, очень нужны. Хотя бы иногда. Ведь кризис (κρίσις) — это по-гречески означает «суд», а мы добавим «Божий суд». Бич Божий по нашим ледяным сердцам. Может, хоть так, через желудок, понемногу будем обретать потерянный нами Образ. Научимся смотреть друг на друга, и видеть в другом — человека, а может и сочувствовать начнем? А то ведь все забыли…
Иду, смотрю на молодую женщину, что несет хлеб на помойку, а вижу не её, а моего кроткого и смиренного ангела (Прасковьюшку), плачущего невидящими глазами в очках с толстенными линзами, с его такими сегодня смешными и неуместными «кусячила» и «шпекулярила».