Странствия Шолом-Алейхема оборвались в субботу, 13 мая 1916 года. Полустанком, на котором он умер, был многоквартирный дом № 968 по Келли-стрит в Бронксе, временем смерти — разгар первой мировой войны.
В мрачное, горькое время ушел этот еврей, так болевший за судьбу своего народа. Та часть Европы, где жили люди, родным языком для которых был идиш, стала полем боя для России и Германии. В России еще царствовал Николай II — на что могли надеяться евреи, если бы победила Россия? В Германии зарождался современный антисемитизм. Величайший еврейский историк нашего времени не раз указывал на это. В «Истории евреев Польши и России», опубликованной три десятилетия назад, он прямо говорил, что эта угроза обозначилась еще до начала первой мировой войны. На что в таком случае могли надеяться евреи, если бы победила Германия? Ничего удивительного, что Шолом-Алейхем в своих «Сказках тысячи и одной ночи» — летописи страданий евреев в первую мировую войну — писал: «Это еврейская война, какая же еще: ведь ее цель — уничтожение евреев». Дух времени и бегство евреев из Европы, в котором и он участвовал, сделали свое дело: его организм, десятилетиями боровшийся с туберкулезом и диабетом, перестал сопротивляться болезням; смерть сына он воспринял как грозное предвестие своего ухода.
Он не предвидел, что евреев ждали еще более страшные потрясения: погромы в Польше, массовая (пострашнее погромов) резня на Украине при Петлюре. А в не очень отдаленном будущем, за передышкой, ненадолго наступившей в Польше и России, последовало гитлеровское нападение, закончившееся полным уничтожением идишского мира, вернее того, что от него осталось. Но Шолом-Алейхем уже столько повидал на своем веку, что дольше смотреть был не в силах — и закрыл глаза.
И вот он, опустошенный, отгоревший, лежал в своей тесной квартирке в Бронксе. Трое бородатых евреев из Переяслава, городка, где он родился, совершили погребальные обряды, обмыли его, одели в саван, обернули талисом. И тридцать шесть часов кряду, две ночи и один день, пока прощающиеся нескончаемой вереницей тянулись по окрестным улицам, чтобы в последний раз посмотреть на усталое, умное, лукавое лицо, черты которого расправила смерть, у его одра стояли в карауле идишские писатели. Прощающиеся входили на цыпочках, на миг останавливались, смотрели при свете свечей на его восковое лицо и уходили. Пятнадцать тысяч человек в последний раз увидели Шолом-Алейхема во плоти, десяткам тысяч, пришедшим с утра в понедельник, не удалось проститься с ним. Сто пятьдесят тысяч толпились по обочинам улиц в тех местах, где останавливался погребальный кортеж: у синагоги Охев Цедек[1], на углу 116-й улицы и 5-й авеню, у Еврейского общинного центра на углу 2-й авеню и 21-й улицы, у Общества помощи еврейским иммигрантам и здания Образовательного союза на Ист-Бродвее.
В каком-то смысле можно сказать, что странствия Шолом-Алейхема не оборвались, а подошли к концу. Для тех, кто верит, что темп своей работы человек, сам того не осознавая, определяет количеством отпущенных ему лет, жизнь Шолом-Алейхема может послужить еще одним подтверждением этой гипотезы. В 1908 году, на сорок девятом году жизни, его впервые поразила болезнь. Но тот же год ознаменовался невероятного размаха празднованием — весь мир отмечал четверть века писательской деятельности Шолом-Алейхема. За всё время рассеяния евреи, по-видимому, не отмечали так ни один юбилей. В сотнях городов России, Польши, Англии, Северной и Южной Америки, Южной Африки, везде, где читали на идише, — в Касриловках черты оседлости, Касриловках на Гудзоне, Касриловках пампасов, Касриловках Трансвааля, — собирались люди, читали Шолом-Алейхема, и касриловцы диаспоры смеялись и с Шолом-Алейхемом, и над собой, плакали и с ним, и над собой. К тому времени он уже прочно утвердился в сердце своего народа и утвердился навеки. За последние восемь лет жизни он написал много замечательных вещей; перед смертью приступил к большому роману, у него были грандиозные планы. Его новые книги могли бы в очередной раз порадовать его читателей, но к его славе они не могли бы ничего добавить.
Подошли к концу его странствия и в ином смысле. Он испытал все превратности еврейской судьбы, изведал всё, что довелось изведать евреям на протяжении истории. Он учился и в хедере старой Касриловки, и в русской гимназии; перескочил из Средневековья в современность; был домашним учителем и казенным раввином; предпринимателем; торговал сахаром, играл на егупецкой бирже, служил страховым агентом, знал и богатство, и бедность. Покровительствовал литераторам и испытал на себе, что значит нуждаться в покровительстве и не находить его. Щедро издавал произведения авторов менее значительных и не мог найти издателей для своих книг. Его возносили, его низвергали. Его пьесы отвергали продюсеры; его изводили редакторы газет, утверждавшие: они, мол, лучше знают, что нужно читателю. А он не переставал писать. Писал — здоровый и больной, в поездах и на дрожках, на кухонных столах и на учрежденческих, заваленных гроссбухами, балансовыми отчетами и долговыми расписками столах. Писал и на смертном одре. Его движителем была энергия творчества. Богатейшее воображение, острая наблюдательность, цепкая память, неодолимая страсть к перевоплощению, которой дивились еще его товарищи в хедере, сохранились у него до конца дней. Но он не давал себе поблажки оттого, что был писателем, он оставался на высоте и как человек; и как человек прошел через все злоключения, выпавшие на долю его народа.
Десятки тысяч людей, наводнивших в те дни улицы Нью-Йорка, можно назвать «плакальщиками» в полном смысле этого слова: они скорбели неподдельно, не напоказ. И не показная, а неподдельная скорбь побудила сотни профсоюзов, братств, объединений, сионистских клубов, благотворительных обществ и социалистических организаций в воскресный день 14 мая 1916 года в срочном порядке созвать своих членов и послать 15 мая своих представителей на кладбище. Неподдельная скорбь побудила все без исключения американские города, из которых можно за ночь добраться до Нью-Йорка, прислать свои делегации на его похороны. Эти люди оплакивали не только Шолом-Алейхема, но и часть своей жизни, которая уходила от них. Они пришли на репетицию своих похорон, загодя читали кадиш по своему укладу, потому что знали: в дальнейшем прочесть его будет некому. Может статься, для евреев и впрямь настанут лучшие дни, но ароматами мира, в котором жили эти люди, их детям не дышать, потомкам их не понять.
Вот какие чувства они испытывали. Кто такие «они»? Люди, о которых он писал, — кто же еще? Тевье оставил тележку с молочными бидонами на углу Интервейл-авеню и пришел вместе со своей Голдой проститься с Шолом-Алейхемом. А с ними и шлемиль Менахем-Мендл. Приплелся с ними и Шолом-Бер из Теплика, уже не ногид[2], а старьевщик, а за ним ковылял хромой Берл, тот самый, который отправился с ним в Гайсин. Сын кантора Мотл, местечковый портной Эля, мясник Лейзер-Волф и старый реб Йойзефл, евреи-молитвенники и евреи-революционеры, евреи в ермолках и евреи в котелках вереницей тянулись через гостиную, где он лежал, они заполонили нижний Истсайд, они ждали его на кладбище. Они слушали, как поют «Г-сподь, преисполненный милости», — и казалось, в могилу сходит весь народ. А раз так, как же им не оплакивать его? Кто будет их голосом теперь, когда Шолом-Алейхем умер, кто будет помнить о них, если забудут его?
Шолом-Алейхема похоронили на кладбище между Квинсом и Бруклином Маунт-Небо в Сайпрес-Хилз. Он завещал, чтобы его прах перевезли в любимый им Егупец и захоронили там. Захоронить его в Егупце не удалось, но оно и к лучшему. Все остальные условия его завещания выполнили. На могиле Шолом-Алейхема стоит простое надгробие, от окружающих его отличает лишь эпитафия. Он наказал: «Похороните меня среди бедняков, чтобы памятник, который поставят на моей могиле, украсил бы простые могилы вокруг меня, а их простые могилы украсили бы мой памятник».
Егупец — Киев
Перевод с английского Ларисы Беспаловой