Егорка помер.
«Окочурился, значить.» — отреагировал на такую новость дед Тока. Без печали. И даже без удивления. А какое удивление, если Егорка был инфекцией, заразой, эпидемией и чумой бедоносной всей Грибовки. Сызмальства — никчёмный.
Время приспело — сходил в армию, в доблестные войска строительные. Вернулся, как ёлка новогодняя, весь увешанный нашивками, картонными орденами да аксельбантами. Неделю пил-гулял, морды бил. На самом деле лупили его, так, в пол силы — жалко всё же. Дембель.
А потом неожиданно женился на вдовой Катьке с пасынком. А куда ей деваться было, вон сколько кругом исходящих соком девок-гуляшек…
И превратил жизнь Катерины с сыном её Андрейкой в ад. Лупил чем попало и её, и отпрыска, ежели на водку не давала. Да и если давала — тоже лупил, пьяный уже. Для порядку.
Мужики его учили-учили, да тому всё как с гуся вода. Затуркается в бурьяне у клуба деревенского, трактористы его сапогами охаживают аккуратно, покрякивая, а Егорка лежмя согнётся, съёжится, морду ручками прикрывает да вопит весело: «Бейтя, милыя, бейтя, во так, ага, по костяшечкам…»…
Годам к тридцати Егорка облик человеческий потерял окончательно, почти ничего не соображал уже.
Домой ломиться и не пытался. Пока тепло — валялся по сараям, сеновалам да ямкам-канавкам. По холодам — в баню перебирался.
А в утро ясное полез, хрипя, на чердак — мнилось ему, что там, в тёплой сенной трухе закопан валенок. А в нём — полбутылки самогона сладкого заныкано.
Перекинулся через лаз — тут его сердце чёрным мешочком трепыхнулось, дёрнулось да остановилось, гнилой кровью захлебнувшись.
Катерина этим утром пришибленной курицей высунулась из дверей — нет ли ирода поблизости? Вечером в сенцы долбился. Ирода не было.
Облегчённо переведя дух, покормила домашнюю живность, погрустила по корове, сведенной со двора Егоркой, а, вернее, пропитой. Перед тем, как грядки обихаживать, присела возле лесенки на чердак — передохнуть.
И застыла сосулькой мёрзлой — возле лестницы валялась опорка Егоркина, одна. Где-то здесь он. Ой, лишенькоооо… Екатерина приподнялась, боясь вздохнуть, заозиралась. Вроде нету. Обронил, знать, ботинок, да сам не заметил. Он уже давно ничего не замечал.
С облегчением Катерина глянула на небо ясное, обещающее долгий, полный трудов да забот день. И тут же осела, сдавленно, про себя, охнув: из чердачного окна свешивались безвольно две ноги в знакомых ватных штанах.
Одна нога в чёрной, заскорузлой грязи, была босая, другая — в ботинке, в том ещё, что в армии выдавали.
Медленно пятясь назад, к домашнему крылечку, понимала уже, чуяла в воздухе потустороннюю, ледяную жуть — помер…
Дошла до калитки, встала там столбом, всё тряслась да кивала головой, пытаясь найти хоть что-то во внутренней, выжженной дотла пустоте.
Первой заметила Екатерину вездесущая баба Дуся. Подкатив лохматым серо-коричневым клубком, недоверчиво спросила: «Кать, ты чёооо? Кать! Чего стряслось?».
Катя только водила правой рукой в сторону хаты, бормотала: «Тама…Тама…»…
Баба Дуся метнулась во двор, увидела прощальный натюрморт в чердачном окне, охнула, взвизгнула, подпрыгнула, суетливо крестясь, да рванула к Екатерине, по второму разу вдове.
«Катя, Катюша, ты вон чего… Ты сядь, посиди. Вот водицы испей. Я щас. Я мигом потихоньку всё сорганизую. Посиди…». И рванула по деревенской улице, вопя сиреной пожарной: «Катькин Егорка помёр! Как есть помёр!!! Люди добрыяаааа!!!».
Пока баба Дуся вестником шлындрала по деревне, у чердачного окна Катиного домишки собралась кучка селян. Тут была и баба Тоня, привычнее — Тончиха, и Венька Солодовников, не раз хлебавший с Егоркой вонючую ханку, и дед Тока, Анька Забродина-скотница, пара-тройка механизаторов да ещё баб штук пять.
Катерину увели в дом, а сами стали держать совет — каким же макаром Егорку оттуда снимать. «Тут тока-тока вызывать надо пожарных из району. Те сымут на раз» — протараторил дед Тока.
«Да не надо никого, сами управимся — хмыкнул Солодовников с превосходством — надоть залезть с верёвкою, вкруг шеи обмотать — и пожалте наземь. Ему-то, Егорке, таперя по хрену…».
Тончиха обвела группку односельчан тёмным, мрачным взглядом. «Давай-ка, Коля, в сельсовет. Участкового надо звать по закону. А ты, Светка, за фершелом. Кончину зафиксировать».
Всё сладилось, и фельдшер с участковым на чердак слазили, запротоколировали бывшего человека Егорку. Носилки наверх подняли, привязали крепко усопшего ремнями да осторожно, аккуратно спустили вниз, ногами вперёд.
Баба Тоня спокойно и размеренно гудела на одной ноте бывшей жене: «Ты не волнуйся. Сам он отмаялся и тебя отмучил. Всё. Вздохни глубоко, жить станет легко. И похороним честь по чести, хоть он и гад был последний, Егорка твой, да ведь муж. Хоть и пропащий, а человек. Только вот знаешь что. Сходи к Нюрке. Пусть она над ним повопит-попричитает. И тебе, и ему, да и всем легче станет. А вопленица она знатная, хоть на конкурс отправляй».
Екатерина, будто очнувшись, замахала руками, затрясла головой: «Нет, не пойдёт… Плюнет и не пойдёт. Он у неё как-то гуся спёр и продал. Не пойдёт, откажет. Не могу я, стыдно…»…
Баба Тоня, посуровев, подпустив в голос леденящей строгости, рыкнула: «Пойдёшь. Куда денешься. И попросишь, и в ножки бросишься. Так НАДО. Кому, как ни ей? Батюшка Михаил тоже придет. Хотя твой бармалей и к нему в церкву лазал, икону хотел утащить, окаянный бес, прости меня, Господи…».
Тончиха монументально-горделиво удалялась по улице прямо в закат, а Екатерина, сгорбившись, с трудом представляла, как она завтра пойдёт упрашивать бабу Нюру причитать над Егоркой…
По утру, серой, мышистой тенью по-над забором Екатерина, судорожно хватаясь за штакетины, плелась к домику бабы Нюры и деда Василия.
Кроме несомненных способностей вести хозяйство, варить борщи и с непередаваемой любовью ругать своего деда, баба Нюра обладала талантом особым, редким — на похоронах лучше вопленицы было не сыскать даже по соседним областям. Перевелись они давно, выдохлись, да и подзабылась эта необходимая специальная профессия нынче. Так, повоют невнятно над усопшим, быстренько земелькой закидают да пить скорей, наперегонки. Никакого душевного удовольствия.
Нет, баба Нюра своими причитаниями, когда доводилось, даже недругов покойного приводила в ошеломление и некоторое смущение. Это был спектакль театра Ла Скала, Большого и немножко Таганки.
А потому к бабе Нюре по случаю обращались даже из соседних районов, да и так приходили — послушать, посмотреть. Куда там страдающим на сцене оперным дивам — хех, школьницы-писклявки…
Баба Нюра, подбоченившись, ожидала Екатерину на крыльце — знала уже, и кто, и по что идёт. Поздоровалась Екатерина робко, не дойдя трёх шагов до крыльца, поклонилась слегка.
«Баба Нюра, уважь. Не откажи. Знаю всё, понимаю, но помер ведь человек. Откричи хоть его, отпричитай. Кроме тебя — некому. Я из себя слезинки ж выдавить не могу, всё он с меня выпил вместе с водкой проклятой. Перед людями стыдно…».
«Не пойду — отрезала безо всяких дипломатических вступлений баба Нюра, губы поджав — хоть плюнь мне под ноги, хоть что — не пойду. Дрянь был Егорка мерзкая. Хошь обижайся, хошь как — не пойду. Сам себя, тебя страмил на всю округу, гадостев людям понаделал, деревню нашу всю поперебулгачил, покою от него не было. Прощевай на том» — и скрылась в доме, дверь притворив.
Потерянная Екатерина плелась домой едва колышась, былинкою поникшей.
Опомнилась, когда у церкви из лопухов выпрыгнул на неё дед Тока, бороду свою клочковатую на вдову наставил: «То-то отказала, нешто? Не горюй. Она с норовом, то-то у деда Василия спроси. Уговорим. Тока-тока тут депутацией нужно. Я сберу мигом. Ты у домика посиди. То-то гуртом пойдём».
Через совсем немного времени к дому Нюры шествовала уже группка селян с дедом Токой во главе, Анькой, Манькой, Колей и парой пострелят для жалостливости. Екатерина с упирающимся Андрейкой держалась чуть позади.
Скрестив руки под грудью, баба Нюра надменно ожидала у своей калитки. Но лицом поприветливее уж была.
«Ой, Нюра, то-то здравствуй — запел дед Тока — а мы к табе вот всем миром, тока почти. И ты нас почти — прости и нас, и его… Да плачеи лучше тебя не найти и по всей земле великой. Приди, уважь, не обессудь тока. Очень просим».
Тем временем к дому Нюры подтянулось ещё несколько односельчан. Наперебой стали вспоминать, как Нюра славно пела и над Еремеем, и над Прасковьей — заслушаешься…
Порозовев слегка от удовольствия, баба Нюра, загодя входя в роль, стала напевно говорить: «Ох, уж и не знаю я даже уже… Чегой-то не в голосе нынче, осипла. Знать, водицы ледяной колодезьной хлебнула. Дух застыл…»…
Тут все загалдели разом, что Нюрке в опере петь надо, голосище как у этой, как её… Кобельеры. И даже ещё громче.
«Ладноть, приду. К полудню завтрева буду, и оттуда на погост проводим. Пойду сбираться, люди добрые…».
И убежала в дом, раскрасневшись и сверкая очами. Роль «охалы» плотно сжала её в объятиях, теперь уж до финала не отпустит…
По-разному их называли на Руси: Вопленицы, Охалы, Причитальщицы, Хныкалки. Или даже Певицы. И мать бабы Нюры была вопленицей известной, уважаемой, и бабка. От них и переняла, сызмальства, а потом и превзошла даже. Потому как в любом деле нужен ТАЛАНТ, а без него — и не дело вовсе, так, баловство.
Бабы местные, сбившись в пугливую кучку, часто перешёптывались — ох и запуздыривает Нюрка-певица так, что кресты на погостах трещать да покачиваться норовят. От горя и сочувствия. Завидовали бабы…
В обычно чистеньком, светлом домике бабы Нюры всё стало вверх дном. Подготовка!
Дед Василий, посмеиваясь, сидел на завалинке и курил свой ядерный самосад. Не встревал никогда, не мешал. Понимал — это не блажь, не страстишка, а — ПРИЗВАНИЕ.
Никаких чёрных вороньих одежд — не во тьму проводы, как бы там ни было, а в неизведанный, другой — Свет. Там разберутся. Сундуки выпотрошены, наряды перебираются — мамкины ещё.
Группа поддержки оповещена. Без них никак невозможно. И любая товарка, туда отобранная да допущенная, почитала за честь. Отбор да кастинг, лично производимые бабой Нюрой, был жесточайший. Промахов да ляпов не прощала — мигом вон из свиты.
В день похорон Егорка лежал в гробу, установленном во дворе на двух табуретках.
Народец толпился вокруг, ожидая начала действа. Переговаривались, вспоминали его мелкие каверзы. Пустой был человек. Хуже таракана запечного. Катерина испуганно-стыдливо прикрывалась черным платком.
Егорка покоился в домовине весь какой-то сморщенный, нехорошего цвета, косенький, съёжившийся, напуганный застывшим лицом — будто извинялся за всё.
Бабу Нюру незадолго до полудня услыхали, вздрогнув разом и подобравшись, метров за пятьсот ещё до Катиного дома.
Две бабы вели её под руки, две шли позади для подстраховки: Нюра, не переставая вопить, то откидывалась навзничь, поддерживаемая сзади идущими, то норовила нырнуть вперёд, мотая головой.
Тут для поддержки годились все четверо, сопровождающие скорбящую. «Ой, куды ж вы меня ведёоооо-тяаааа… Ой, да не могу я, ножки не идууууут…»…
Дойдя таким манером до ворот дома, баба Нюра вцепилась в столбики калитки, с ужасом вытаращив глаза на гроб посреди двора.
«Ой, да как же это страстушки такие приключилисяааааа… Ай, жёнушка с сынком осиротилисяаааа…».
В этот момент у самых стойких навернулись слёзы на глаза, народ горестно стал покачиваться в такт причитаниям бабы Нюры. В деревне наступила тишина — собаки перестали тявкать, коровы мычать, гуси гоготать, птицы летать. И даже петухи смущённо отказались временно отмечать криком час скорбный.
Чуть не на коленях подползя к гробу, Нюра вдруг улыбаясь, перейдя на умиротворённый, тихий, ласковый голосок, запела нежно: «Ай, Егорушка ты миленькааай… Ох, наделал же ты чтоооо… Да глазанькам своим не верю, неправда всё это»…
Обходя гроб с Егоркой, она всё оглаживала сосновые боковины, трогала Егорку за руки, поглаживала лоб. «Вот чело твоё холодное совсем… А солнышко глянь какое — тёплое, яркое. И тебя согреет, и приголубит».
Постепенно вновь наращивая мощь голоса, начала вопить всё громче: «Ой, хорошенький наш, миленькаааай… Да открой же глазынькисмежённыяаааа… Ой, да встань, да посмотри на меняааааа… На жену свою, красавицуууу… На сынка, сиротушкуууу. На кого нас покидаешь, и пошто нас оставляешь…》
Собравшийся народ почти уже весь рыдал. Даже Егорка в гробу, казалось, постройнел, лицом стал строг и важен, будто понимая ответственность торжественного момента…
Кидаясь то ко гробу, то к провожающим людям, Нюра продолжала скорбную вселенскую песнь: 《Ой, да лучше б глазки мои закатилисяаааа… И светилы небесные опустилисяааааа… А ты б встал-поднялся, да дальше жить принялся…»…
Так продолжаться могло долго. Нюра, войдя в роль, забывала обо всём на свете. Станиславский, увидя бы её выступление, непременно грохнулся бы в обморок от счастья и кричал бы даже в беспамятстве до конца своей жизни: «Верю! ВЕРЮ!!!»…
Когда баба Нюра попричитала над тем, кто ж теперь крышу в хате подлатает, сад вскопает, забор щербатый обновит, печку переложит, гусей в сарай загнать поможет, огород вспашет, на свадьбе сына спляшет, группа поддержки незаметно стала приводить её в чувство, пощипывая за бока. Пора было отправляться на кладбище.
Там ещё немножко баба Нюра покидалась на гроб с совсем уже изумлённым Егоркой, пару раз сделала вид, что хочет прыгнуть в отверстую могилу, куда гроб заколоченный уже опустили. Но хорошо обученные товарки сноровисто и привычно оттаскивала её в сторонку.
Так Егорку похоронили, всё прилично, честь по чести. Неожиданно для себя Екатерина разрыдалась на кладбище, еле успокоили. И Андрейка поплакал, по-настоящему, не показно.
Вечером в чисто прибранной хате Кати долго сидели за столом — баба Нюра на почётном месте. Дурного слова о Егорке никто не сказал. Лица у всех были светлые, хорошие, будто камень с душ тяжкий упал — туда, вослед за Егоркой. Пусть покоится с миром.
Баба Нюра шёпотом интересовалась у группы поддержки — всё ли было хорошо. Много ли с других деревень пришли послушать её искусство. Выговорила заодно Никаноровне, что плохо её держала, когда в ямку бросалась — чуть на самом деле не провалилась…
Разговоры текли спокойные, неспешные — про всё сразу. Тихонько пели песни грустные поэта Сергея Есенина.
Одна слегка перебравшая древняя старушка по рассеянности, правда, вдруг грянула «И шила платья белыяаааа…», но её со смешком, ласково, одёрнули…
Дед Василий заботливо утянул вымотанную донельзя бабу Нюру домой. Заснула та сразу, светясь умиротворённым лицом среди пёстрых ситцевых подушек-перин.
Дед Василий долго ещё сидел на крыльце, курил, смотрел на звёздное небо, на темнеющий недалече погост. И чуялось ему, что видит он там, внизу, лицо Егорки — не злобного, обезумевшего хорька, а спокойное, расслабленное и покаянное. А главное — прощённое…