Когда нахмурились почтенные верхи, когда на небе главный старец сдвинул брови, Давид сидел. Писал ужасные стихи. Бывало даже засыпал на полуслове. Давид давно уже наскучил сам себе. Его квартира не была подобна замку,
и с каждым новым днём он делался слабей, теряя царственную поступь и осанку.
В окне напротив чья-то женщина чалму, придя из ванной, поправляла, улыбаясь. Когда Давид внезапно понял, почему он стал слабей — случалась ночь. Вообще любая. Фонарь вальсировал под музыку дворов. Мурлыкал ветер тихий блюз, клубилась нега. Курил охранник, после смены нездоров, и пепел падал на рукав осенним снегом.
Когда начальственно поставили на вид, что мы, застрявшие в аду, не видим ада, шли караваны, шли арабы, шёл Давид. Вдали свирепо грохотала канонада не то боёв, не то предзимних холодов. Хотелось вжаться целиком в потёртый ворот. Пока он шёл под регги плюшевых котов, то под ребром стучал его любимый город, моргал витрине фонарем, шуршал листвой. И, как опавшая листва, шуршали даты. Давид надеялся, что в городе — живой! — ждёт филистимлянин, огромный, бородатый. Услышь, Господь, прошу, Господь, услышь меня. Я иудейский царь, любви твоей довесок. Потребно прошлое немного поменять, и, кстати, Каину скажи, что слишком резок.
Шёл царь из вечности, смерть смертию поправ: в сухом остатке только плакать и молиться. В трамвае ехал полусонный Голиаф, в башке рассеянно перебирая лица: тревога, горести, обида, непокой. Светились лица слабовато, но не лживо. И тут Давид. Давид махнул ему рукой, все были живы навсегда, все были живы. Какой-то бог об этом знал наверняка. Блестели в лужах фонари. Играла арфа. Летели рядом, через долгие века звезда Давида и планета Голиафа.
А чья-то женщина прозрачнее бинта спасала туфли от воды, укрывшись в нише. И дождик шёл, придав весомости зонтам, не прекращаясь. И ни в чем не усомнившись.