Когда я был маленький, то довольно неплохо голосил песню про «Ягоду-малину». По крайней мере, по версии бабушки, а бабушка-то врать не станет.
Видимо, родителям бабушка тоже об этом не соврала, потому что я оказался в музыкальной школе. Именно «оказался». Что-то я не помню никаких вопросов к себе, согласий и вступительных процедур. Просто — раз! — и три дня в неделю у тебя хор, фортепиано и сольфеджио. И музлитра ещё, господи прости.
Всё время надо было не забывать надевать сменку, которая почему-то вечно была холодная как лёд. И ещё не забывать черную папку с нотами. У меня до сих пор в столе лежит эта папка всё с той же ископаемой жевачкой, размазанной по ней изнутри.
Музыкалка находилась в старом особняке — с метастазами в соседнее здание. Разноголосые скрипы паркета тонули в бесконечной высоты потолках, а каждый коридор заканчивался тёмным углом, где обязательно частоколом стояли пюпитры. Десятки пюпитров.
Я был на хоровом отделении, и ладно бы, хор — хор ещё ничего. Даже легко. Слова учатся за один урок, ноты перед глазами, а дальше только вступаешь, когда надо. Правда, я был альтом, а никто не хочет быть альтом, это же сплошные буууу, бу-буу, буууу и всё. Просто обслуживаешь этих дурацких сопрано.
Репертуар был своеобразный, потому что преподавательница тоже была ого-го. Ирина Анатольевна, рослая и очень энергичная женщина с короткой стрижкой, по тем моим ощущениям как будто законсервировалась где-то в 84-м году и в районе пионерлагеря. Поэтому у нас был непрекращающийся «Звездопааад, звездопа-а-а-ад — это к счастью, друзья говорят!» и прочие орлята-октябрята. Только потом вдруг возник какой-то негритянский спиричуэлс и «Аллилуйя» с партитурой на одиннадцать листов. Вероятно, потому что с «Аллилуйей» в Филармонию пускали, а со «Звездопадом» нет.
А вот фортепиано — это вообще туши лампу. К одиннадцати годам я знал в лицо всех четверых всадников Апокалипсиса: Менуэт Баха, Сонатину Клементи, Сладкую грёзу Чайковского, Андантино Хачатуряна. И этюды Черни следовали за ним.
Хуже были только отчетные концерты. Неважно, выучил ты пьесы или нет, всё равно холодными и склизкими от ужаса пальцами играть невозможно. Поэтому ты, конечно, сбиваешься на середине и начинаешь фрагмент заново, или даже всю пьесу с начала. А ещё ты, понятное дело, одет в красивое, в брючки и белую рубашку, и оно всё трёт и болтается одновременно, стесняя и без того одеревеневшие члены.
Где-то тогда же, в припадке то ли инициативы, то ли протеста я попросился у родителей в художку. Прямо в середине года.
Думал, буду писать картины, и никаких тебе концертов, сцен и зрителей, ура. Но путь к холсту лежал через лепку. На первом занятии, куда я попал, нам раздали небольшие кафельные плитки и сказали: надо нанести на плитку слой глины толщиной точно с плитку, а потом скатать и разместить на нём 25 одинаковых глиняных шариков. Вроде всё понятно и не сложно.
За три часа я проклял искусство. Сначала надо было выковырять кусок глины из стоящего посреди класса огромного чана. Потом разминать эту глину минут двадцать до пригодного для лепки состояния. Собственно, скатать ровный шар оказалось для меня почти невозможно. Повторить его ещё двадцать четыре раза — невозможно совсем.
В художественной школе я продержался три занятия. Уж лучше музыка.
Через несколько лет после окончания музыкалки мне позвонила Ирина Анатольевна и пригласила на встречу выпускников. Я пришёл и там был полный зал — человек сто двадцать, примерно четыре поколения её хоровиков, выпущенных с шагом в семь лет.
Ирина Анатольевна сказала приветственную речь, а потом вдруг села за рояль и заиграла вступление. В тот момент ей позавидовал бы любой заклинатель змей: у всех гостей, включая сорокапятилетних дяденек и тётенек, немедленно глаза полезли на лоб, а гортань стала ритмично сокращаться. Все поняли, что прямо сейчас они будут петь, потому что всё помнят.
Зал грянул «Звездопад, звездопад» — как надо, по голосам. Тянули мелодию сопрано. Держали ритм теноры. «Бууу, бу-буу, бууу», — послушно гудели альты.