Бледный, серо-голубенький денёк медленно стекает по стенам зданий, превращаясь в золотисто-чёрные сумерки. От жёлтого света городских фонарей тени домов, деревьев и людей становятся графически чёткими и отдельными от предметов, которые их отбрасывают.
Всё это вижу я из своего окна, у которого сижу уже давно. Так просто сижу, потому что торопиться некуда и что делать я не знаю…
… Жена умерла. Сегодня девять дней. Ковид. И я один, совсем. Есть в другом городе двоюродный, кажется, племянник, которого в последний раз я видел ещё ребёнком. Всё. Это — все родственники…
Тяжело так, словно я стал жить под бетонной плитой. А бетон старый, раскрошился и осыпался, забив все щели и дырочки. И дышать нечем. Жить тоже — нечем…
Звонок в прихожей зачирикал. Хорошо. Хоть кто-то пришёл. Иду в коридор. Открываю. На пороге сосед — Иван Свиридыч. До встречи с ним я думал, что людей с таким отчеством уже не существует. А ну, скажите мне, когда вы в последний раз встречали человека с именем Свирид? Вот и я о том же…
Но наш Иван Свиридыч — человек замечательный. И не только из-за отчества. Ему семьдесят, кажется, или даже больше, но назвать его стариком никто не решится. Потому что стоит (или сидит, в зависимости от ситуации) перед вами немолодой, конечно, но всё же мужчина. Широк он лицом и телом, слегка лысоват, пожалуй. А вот сед ли, сказать трудно, потому что волосы у него того самого русого русского цвета, описать который решительно невозможно: пшеница, побывавшая под дождём и покрытая пылью. Ну, можно этот цвет понять? Вооот, значит. Руки у Свиридыча не руки, а ручища: длинные и заканчиваются широченными, как лопаты, ладонями, каждая из которых оснащена толстыми короткими пальцами, которыми, думаю, при желании он мог бы и теперь гвозди в стены запихивать, ну, если, скажем, молотка под рукою не будет.
— Здорово, сосед, — говорит мне Свиридыч прямо человеческим голосом, от которого я за последние дни уже отвыкнуть успел.
Я отступаю внутрь жилища и жестом предлагаю ему войти. Свиридыч продолжает, отрицательно мотнув головой:
— Не, ты, эт самое, давай лучше ко мне. Дело есть, поможешь.
Это хорошо, что есть дело. Отправляюсь помогать соседу. Идти недалеко — в дверь напротив. Свиридыч богаче нас с женой был: у него такая же, как наша, однушка, только зеркальная, на одного была. Теперь мы с ним в богатстве сравнялись.
Следую за хозяином на кухню. Свиридыч готовился, стол накрыл. Сковорода с жареной картошкой в центре, рядом открытая банка с маринованными огурцами и колбаса, «Краковская», кажется, на блюдце накромсана (так не режут — кромсают именно). Хлеб, расчленённый так же, без изысков, лежит прямо на дощечке-эшафоте, предназначенной для такого рода процедур. По краям две чистые тарелки и две вилки.
Сажусь за ту, что ближе. Свиридыч лезет в холодильник и достаёт оттуда бутылку. Водки, разумеется. Или мы не русские люди! Из морозильника извлекает два лафитничка — гранёные рюмочки такие на коротеньких ножках. Через мгновение всё питейное, как и положено, покрывается матовым налётом испарины.
Свиридыч садится за тарелку напротив. Разливает. Не чокаемся и пь… Нет, встаёт сосед, достаёт третью стопку. Сначала наливает в неё, прикрывает сверху гигантским куском хлеба. Теперь вот — пьём.
Молчим. Вторую выпиваем, потому что оба же знаем, что между первой и второй… ну, дальше любой русский помнит.
Я опять молчу. Тогда заговаривает Иван Свиридыч:
— Ты, эт самое, не горюй молча. Хоть поматерись или поплачь там… Если стесняешься, то я пока в комнату уйду. Как закончишь, позовёшь.
Я отрицательно головой мотаю, и привставший было Свиридыч опять плюхается на своё место. Когда понимает, что говорить я всё равно не буду, продолжает «начатый разговор»:
— Ну, тада я расскажу тебе. Про себя расскажу. Я, Вадимыч, ведь тоже не всю жизнь один-то живу. Женат был. Целых три раза. Ага, значит…
Берёт сигареты, суёт одну в рот и, глянув на меня, спрашивает:
— Знаю, что не куришь… Не возражаешь, если я посмолю?..
Я плечами только жму. Дом-то его. И сигареты тоже. Впрочем, как и здоровье.
Закуривает сосед, затягивается и продолжает:
— Вооот, стал быть. Три раза. Первые две поумирали у меня, через пять лет каждая. А от третьей я сам ушёл… Потому что забоялся за неё! — это он уже почти кричит и, успокоившись, продолжает: — Тоже, думаю, умрёт ведь. А пять лет, как вместе жить стали, уже скоро. Вот я и сказал ей: «Отпусти ты меня, Нюрочка, и ни о чём не спрашивай! Тебе же лучше самой будет!!.» И ушёл. И уехал. Подальше. Сюда вот. И живу…
Опять пьём. Затем он продолжает:
— И ты живи! Знаю, что трудно, — это он в мою сторону ладонь свою широченную выставил, потому что и так понял, что я ответить хотел. — И что сказать хочешь, тоже знаю: мол, не для чего, впереди пустота только и старость. А ты найди сам для себя из-за чего жить надо…
Несколько раз затягивается и дым носом пускает. Потом опять заговаривает, щёлкнув ногтем по нашей бутылке:
— Только это вот, зелье наше родное, не сделай тем, ради чего, значит… Живи, Вадимыч, живи! Детей вам Господь не дал, ну, так ведь он слово в тебя вложил. Для того, наверное, Он тебя и впустил в этот мир. Я книжки-то твои читал… С мозгой пишешь, чувствую. И понятно даже мне, о чём в это время думаешь. А Валентина твоя… она, как Джульетта с балкона, с облака свесилась и наблюдает за тобой. И не рада, думаю, будет, если ты к ней на балкон раньше времени, отмеренного тебе, полезешь… А пить давай больше не будем. Лучше в комнату пойдём, а ты мне чё-нить своё почитаешь (у меня ж все книжки твои есть, ага, значит). Ты мне про старика почитай, у которого дом сгорел, а он сидит на пожарище и о Гондурасе беспокоится, потому что тот «весь в огне» нынче. А мы-то, люди русские, выживем. И после не такого ещё выживали!..
Смотрю я на своего соседа, на лицо его крестьянское с маленькими, близко посаженными глазками, и понимаю, как в России всем миром людей спасали…
Перевожу глаза на окно, за которым уютней стало, потому что ночь пришла и собою нас всех укутала, чтобы не мёрзли и не горевали больше.