Более существенной вещью для меня оказалось следующее: Захаров
предложил устроить меня вожатым на московский трамвай. Дело в том, объяснил он, что почти всех вожатых и кондукторов взяли в армию. Нельзя оставлять огромный город во время войны без трамвая. Сейчас как раз идет наем новых вожатых и кондукторов.
Я опешил. Слишком резок был переход от Метерлинка к вожатому трамвая.
С гимназических лет я настойчиво думал о писательстве. Все перемены в
жизни казались мне подготовительной школой для этого. Надо входить в жизнь, не брезгать ничем, — только так может накопиться жизненный опыт, создаться та кладовая, откуда я буду брать пригоршнями мысли, сюжеты, образы и слова. К тому же я понимал, что сейчас нельзя уезжать от мамы. Надо побыть с ней и помочь ей. А здесь заработок сам шел в руки. И я согласился. Когда я сказал маме и Гале, что поступаю вожатым на трамвай, мама
только вздохнула и заметила, что она никогда не стыдилась никакой работы и
приучила к этому и нас. А Галя начала волноваться — не убьет ли меня током.
- Я где-то читала, — испуганно сказала она, — про слона из цирка. Его
сожгло трамвайным током. Может это быть или нет?
Я ответил, что все это чепуха.
(…)
Медная линия.
Меня приняли вожатым в Миусский трамвайный парк. Но вожатым я работал
недолго. Меня вскоре перевели в кондукторы. Миусский парк помещался на Лесной улице, в красных, почерневших от копоти кирпичных корпусах. Со времен моего кондукторства я не люблю Лесную улицу. До сих пор она мне кажется самой пыльной и бестолковой улицей в Москве.
Воспоминание о ней связано со скрежетом трамваев, выползающих на
рассвете из железных ворот парка, с тяжелой кондукторской сумкой, натиравшей плечо, и с кислым запахом меди. Руки у нас, кондукторов, всегда были зелеными от медных денег. Особенно если мы работали на «медной линии «. «Медной линией» называлась линия «Б», проходившая по Садовому кольцу. Кондукторы не любили эту линию, хотя москвичи и называли ее с умилением «Букашкой». Мы предпочитали работать на «серебряной» линии «А» — на Бульварном кольце. Эту линию москвичи называли тоже ласково «Аннушкой». Против этого ничего возразить было нельзя, но называть «Букашкой» линию «Б» было просто нелепо.
Проходила она около многолюдных вокзальных площадей, по пыльным
обочинам Москвы. Вагоны на линии «Б» были с прицепами. В прицепы разрешалось садиться с тяжелыми вещами. Пассажир на этой линии был больше с окраин — ремесленники, огородники, молочницы. Расплачивался этот пассажир медяками, серебро же припрятывал и не очень охотно вытаскивал его из своих кошелей и карманов. Поэтому эта линия и называлась «медной».
Линия же «А» была нарядная, театральная и магазинная. По ней ходили
только моторные вагоны, и пассажир был иной, чем на линии «Б», —
интеллигентный и чиновный. Расплачивался такой пассажир обыкновенно серебром и бумажками. За открытыми окнами вагона линии «А» шумели листвой бульвары. Вагон медленно кружился по Москве -- мимо усталого Гоголя, спокойного Пушкина, мимо Трубного рынка, где никогда не умолкал птичий свист, мимо кремлевских башен, златоглавой громады храма Христа Спасителя и горбатых мостов через обмелевшую Москву-реку.
Мы выводили вагоны на линию ранним утром, а возвращались в парк в час
ночи, а то и позже. В парке надо было сдать выручку артельщику. Только после
этого я мог уйти домой и медленно брел по ночной Москве, по Грузинам с
пустой сумкой на плече. Никелированная бляха с кондукторским номером
поблескивала на моей куртке в зеленом свете газовых фонарей. В то время
электрические фонари горели только на главных улицах.
Вначале я долго возился ночью с подсчетом мелочи, но потом старый
кондуктор Бабаев — мой наставник — научил меня, как избавляться от нее. С
тех пор я начал привозить в парк только крупные бумажные деньги и немного
серебра.
Прием был простой. Часа за два до возвращения в парк мы начинали
безбожно спускать мелочь -- сдавали сдачу с рубля одними медяками, а с трех
рублей -- одним серебром. Пассажиры иногда начинали ругаться. В этом случае мы тотчас уступали, чтобы не было лишней трамвайной распри. Такова была житейская мудрость Бабаева.
- Ныне пассажир, — говорил Бабаев, — слабонервный. Приходится делать
ему послабление. Надо иметь благорасположение к пассажиру, а кой-кого даже и провезти бесплатно. Я, к примеру, по тому, как человек лезет в вагон, уже знаю, что он хочет проехать без билета. По выражению лица. Видишь, что
человеку надо ехать, а он от тебя по вагону прячется, — значит, у него в
кармане шиш. Так ты к такому пассажиру с билетом не приставай. Делай вид,
будто ты ему билет уже выдал и даже с соответствующим надрывом. На каждом поприще надо проявлять снисхождение к людям, а в нашей кондукторской службе — особенно. Мы имеем дело со всей Москвой. А в Москве горя людского, как песка морского.
Бабаев обучил меня всем нехитрым тонкостям кондукторской службы — как
надрывать билеты, какого цвета билеты соответствуют каждому дню недели
(чтобы пассажиры не ездили с вчерашними билетами вместо сегодняшних), как
сдавать вагон смотрителю парка, в каких местах города пассажиры чаще всего
вскакивают на ходу и потому надо быть настороже, чтобы остановить вагон в
случае какого-либо несчастья.
Бабаев обучал меня десять дней. После этого я держал экзамен на
кондуктора. Самым трудным был экзамен на знание Москвы. Нужно было знать все площади города, улицы и переулки, все театры, вокзалы, церкви и рынки. И не только знать их по названиям, но и рассказать, как к ним проехать. В этом
отношении тягаться с кондукторами могли только московские извозчики.
Трамвайной своей службе я обязан тем, что хорошо изучил Москву, этот
беспорядочный и многоликий город со всеми его Зацепами, Стромынками,
трактирами, Ножевыми линиями, Божедомками, больницами, Ленивками,
Анненгофскими рощами, Яузами, вдовьими домами, слободами и Крестовскими башнями.
Экзаменовал нас на знание Москвы едкий старичок в длиннополом пиджаке.
Он прихлебывал из стакана холодный чай и ласково спрашивал:
- Как бы покороче, батенька мой, проехать мне из Марьиной рощи в
Хамовники? А? Не знаете? Кстати, откуда это взялось название такое
пренеприятное — Хамовники?! Хамством Москва не славилась. За что же ей,
первопрестольной, такой срам?!
Старичок свирепо придирался к нам. Половина кондукторов на его экзамене
провалилась.
Провалившиеся ходили жаловаться главному инженеру трамвая Поливанову,
великолепно выбритому, подчеркнуто учтивому человеку. Поливанов, склонив
голову с седым пробором, ответил, что знание Москвы — одна из основ
кондукторской службы.
- Кондуктор, — сказал он, — не только одушевленный прибор для выдачи
билетов, но и проводник по Москве. Город велик. Ни один старожил не знает
его во всех частях. Представьте, какая путаница произойдет с пассажирами
трамвая, особенно с провинциалами, если никто не сможет помочь им
разобраться в этом хитросплетении тупиков, застав и церквей.
Вскоре я убедился, что Поливанов был прав. … Меня назначили на линию
No 8 — проклятую вокзальную линию, считавшуюся еще хуже, чем «Б». Линия эта соединяла Брестский вокзал с Каланчевской площадью, о ее тремя вокзалами — Николаевским, Ярославским и Казанским. Проходила восьмая линия через Сухаревскую площадь и по обеим Божедомкам.
Часто случалось, что у Ярославского вокзала вагон, как говорили
кондукторы, «попадал под поезд» из Троице-Сергиевской лавры. В трамвай
набивались богомолки-салопницы. Пробирались они в разные московские церкви, города не знали, были бестолковы, как куры, и всего боялись.
И вот изо дня в день происходила одна и та же канитель: одной салопнице
надо было к «Николе на курьих ножках», другой — к Троице-Капелькам, третьей
— к Георгию на Всполье. Нужно было терпеливо объяснять им, как проехать к
этим церквам, после чего старухи вытаскивали из карманов в нижних юбках
платки с завязанными по уголкам деньгами. В одном уголке были копейки, в
другом — семишники, в третьем — пятикопеечные монеты.
Салопницы долго развязывали зубами тугие узелки и скупо отсчитывали
деньги. Впопыхах салопницы часто ошибались и развязывали не тот узелок.
Тогда они снова затягивали его зубами и начинали развязывать другой.
Для нас, кондукторов, это было несчастьем. До Красных ворот мы должны
были раздать все билеты. Старухи нас задерживали, билеты выдавать мы не
успевали, а у Красных ворот нас подкарауливал сутяга-контролер и штрафовал
за медленную работу.
Однажды Бабаев затащил меня к себе. Жил он с дочерью в покосившемся
домишке у Павелецкого вокзала. Дочь его работала белошвейкой.
- Вот, Саня, — бодро крикнул с порога Бабаев, — привел тебе жениха!
Саня зашумела за перегородкой коленкором, но не вышла.
В низкой комнате висело несколько клеток, закрытых газетами. Бабаев
снял газеты. В клетках тотчас запрыгали и запели канарейки.
- Я с канарейками отдыхаю от людского племени, — объяснил Бабаев.-
Нас, кондукторов, пассажир не стесняется. Выказывает себя перед нами в
наихудшем виде. Отсюда, понятно, и точка зрения у нас на человека
подозрительная.
Бабаев был прав. Непонятно почему, но нигде человек не вел себя так
грубо, как в трамвае. Даже учтивые люди, попав в трамвай, заражались
сварливостью.
Сначала это удивляло, потом начало раздражать, но в конце концов стало
так угнетающе действовать, что я ждал только случая, чтобы бросить
трамвайную работу и вернуть себе прежнее расположение к людям.
(…)
Сухая осень сменилась обложными дождями. Это было, пожалуй, самое
трудное время для кондукторов. Сквозняки в вагонах, липкая грязь на полах,
засыпанных обрывками билетов, прелый запах мокрой одежды и слезящиеся
окна, — за ними ползли вереницы темных деревянных домишек и исхлестанные
дождем вывески оптовых складов.
В такие дни кондукторов раздражало все, в особенности дурацкая привычка
пассажиров налеплять на окна старые раскисшие билеты и рисовать пальцем на потном стекле носатые рожи.
Вагон трамвая становился похожим на измызганное общежитие, где
переругиваются случайные жильцы-пассажиры. Москва как бы съеживалась,
пряталась под черные зонты и поднятые воротники пальто. Улицы пустели. Одна только Сухаревка шумела и ходила, как море, тусклыми человеческими волнами.
Трамвай с трудом продирался сквозь крикливые толпы покупателей,
перекупщиков и продавцов. У самых колес зловеще шипели граммофоны, и
Вяльцева зазывно пела: «Гайда, тройка, снег пушистый, ночь морозная кругом!»
Голос ее заглушали примусы. Они нетерпеливо рвались в небо синим свистящим пламенем. Победный их рев перекрывал все звуки.
Звенели отсыревшие мандолины. Резиновые чертенята с пунцовыми
анилиновыми щеками умирали с пронзительным воплем: «Уйди, уйди!» Ворчали на огромных сковородах оладьи. Пахло навозом, бараниной, сеном, щепным товаром.
Охрипшие люди с наигранной яростью били друг друга по рукам.
Гремели дроги. Лошадиные потные морды лезли на площадку вагона, дышали
густым паром.
Фокусники-китайцы, сидя, на корточках на мостовой, покрикивали
фальцетом: «Фу-фу, чуди-чудеса!» Надтреснуто звонили в церквах, а из-под
черных ворот Сухаревой башни рыдающий женский голос кричал: «Положи свою бледную руку на мою исхудалую грудь».
Карманные воры с перекинутыми через руку брюками, вынесенными якобы для продажи, шныряли повсюду. Глаз у них был быстрый, уклончивый. Соловьями
заливались полицейские свистки. Тяжело хлопая крыльями, взлетали в мутное
небо облезлые голуби, выпущенные из-за пазухи мальчишками.
Невозможно рассказать об этом исполинском московском торжище,
раскинувшемся почти от Самотеки до Красных ворот. Там можно было купить все
— от трехколесного велосипеда и иконы до сиамского петуха и от тамбовской
ветчины до моченой морошки. Но все это было с червоточиной, с изъяном, с
ржавчиной или с душком.
Это было всероссийское скопище нищих, бродяг, жуликов, воров, маклаков
— людей скудной и увертливой жизни. Воздух Сухаревки, казалось, был полон
только одним — мечтой о легкой наживе и куске студня из телячьих ножек.
То было немыслимое смешение людей всех времен и состояний — от
юродивого с запавшими глазами, гремящего ржавыми веригами, который ловчится
проехать на трамвае без билета, до поэта с козлиной бородкой, в зеленой
велюровой шляпе, от толстовцев, сердито месивших красными босыми ногами
сухаревскую грязь, до затянутых в корсеты дам, что пробирались по этой же
грязи, приподымая тяжелые юбки.
(…)
Мне редко удавалось освободиться по вечерам. Все дни и часть ночи
проходили в изнурительной работе, всегда на ногах, в скрежете, спешке, и я,
так же как и все кондукторы, очень уставал от этого. Когда мы слишком уж
изматывались, то просили у нашего трамвайного начальства перевести нас на
несколько дней на «паровичок» — паровой трамвай. Он ходил от Савеловского
вокзала в Петровско-Разумовскую сельскохозяйственную академию. Это была
самая легкая, а на кондукторском языке — самая «дачная» линия в Москве.
Маленький паровоз, похожий на самовар, был вместе с трубой запрятан в
коробку из железа. Он выдавал себя только детским свистом и клубами пара.
Паровоз тащил четыре дачных вагона. Они освещались по вечерам свечами,
электричества на «паровичке» не было.
Я работал на этой линии осенью. Быстро раздав билеты, я садился на
открытой площадке и погружался без всяких мыслей в шелест осени, мчавшейся по сторонам «паровичка». Березовые и осиновые рощи хлестали в лицо сыростью перестоявшегося листа.
Потом рощи кончались, и впереди вспыхивал всеми красками увядания
великолепный парк академии. Золотое молчание стояло в нем. Громады лип и
кленов, переплетаясь с лимонной бледностью осин, открывались перед глазами, как преддверие пышного и тихого края. Там осень по разнообразию и
обдуманности раскраски была подчинена воле и таланту человека. Этот парк был насажен знаменитыми нашими ботаниками, мастерами садового искусства.
С детских лет одна страсть завладела мной -- любовь к природе.
Временами она приобретала такую остроту, что пугала моих близких. Когда я
возвращался осенью в гимназию из Брянских лесов или из Крыма, у меня
начиналась жестокая тоска по прожитому лету. Я худел на глазах и не спал по
ночам. Я скрывал это свое состояние от окружающих. Уже давно я убедился, что кроме недоумения, оно ничего не вызывает. Это было как раз то «несерьезное», что, по мнению близких, коренилось во мне и мешало мне жить.
Как я мог объяснить им, что в этом моем ощущении природы было нечто
большее, чем удивление перед ее совершенством, что это было не бесцельное
любование, а сознание среды, без которой человеку нельзя работать в полную
меру сил. Люди обычно уходят в природу, как в отдых. Я же думал, что жизнь в
природе должна быть постоянным состоянием человека.
Я вспомнил об этом сейчас потому, что осенью 1914 года я с особой
остротой испытывал чувство содружества с природой. Она тоже была поставлена под удар войны, но не здесь, в Москве, а там, на западе, в Польше, и от этого любовь к ней становилась сильнее и все больше щемила сердце.
Я смотрел, как дым из трубы «паровичка» обволакивал желтеющие рощи. По
вечерам за ними слабо горело голубоватое зарево Москвы. Видение этих
подмосковных рощ вызывало множество мыслей о России, Чехове, Левитане, о
свойствах русского духа, о живописной силе, таившейся в народе, его прошлом
и будущем, которое должно быть и, конечно, будет совершенно удивительным.
(…)
Старик со сторублевым билетом.
Давно замечено, что люди, чья жизнь проходит в постоянном движении —
машинисты, моряки, летчики, шоферы, — бывают несколько суеверны. Суеверны
были и мы, кондукторы московского трамвая.
Больше всего мы боялись старика со сторублевым кредитным билетом, так
называемой «катеринкой». На билете этом был выгравирован пышный портрет
Екатерины Второй с тугим атласным бюстом.
Если говорить без предвзятостей, то старик был даже довольно приятный
— умытый, ласковый и культурный. Из кармана его пальто всегда торчала
аккуратно сложенная профессорная либеральная газета «Русские ведомости».
Старик всегда садился в трамвай ранним утром, как только мы выходили из
парка и в сумке у нас позванивало 60 копеек мелочи, выданной нам на сдачу.
Больше мелочи нам не давали.
Старик влезал в трамвай и с предупредительной улыбкой протягивал
кондуктору сторублевую бумажку. Сдачи, конечно, не было. Но старик ее и не
требовал. Он покорно сходил на первой же остановке и дожидался следующего трамвая.
Там повторялась та же история.
Так, пересаживаясь из вагона в вагон, старик бесплатно ездил на службу
изо дня в день и из месяца в месяц. Придраться к нему было нельзя.
Сторублевая бумажка была всегда одна и та же. Мы, кондукторы линии 8,
давно знали на память ее номер — 123715. Мы мстили старику тем, что иногда
язвительно говорили:
- Предъявите вашу «катеринку» номер 123715 и выметайтесь из вагона.
Старик никогда не обижался. Он охотно протягивал нам пресловутую
ассигнацию и так же охотно и даже торопливо, стараясь никого не затруднить,
выходил из вагона.
Это был неслыханно упорный безбилетный пассажир. Против него были
бессильны самые свирепые контролеры.
Но мы не любили старика не за эту ассигнацию 123715, а за то, что он,
как утверждали старые кондукторы, знавшие его несколько лет, всегда приносил неприятности.
У меня за трамвайную службу было четыре неприятности.
Вначале я работал вожатым. Я водил вагоны по внутреннему кольцу «Б».
Это была дьявольская работа. Вагоны ходили с прицепами. Сцепления были
разболтаны, и потому было почти невозможно стронуть вагон с места без того,
чтобы не дернуть прицеп и не услышать в ответ крикливые проклятья
пассажиров.
Однажды у Смоленского бульвара на рельсы въехал белый автомобиль с
молоком фирмы Чичкина. Шофер едва плелся. Он боялся, очевидно, расплескать свое молоко. Я поневоле плелся за ним и опаздывал. На остановках мой вагон встречали густые и раздраженные толпы пассажиров.
Вскоре меня нагнал один вагон линии «Б», потом — второй, потом —
третий, наконец — четвертый. Все вагоны оглушительно и нетерпеливо трещали.
В то время у моторных вагонов были не звонки, а электрические трещотки.
На линии создавался тяжелый затор. А шофер все также трусил по рельсам
впереди меня и никуда не сворачивал.
Так мы проехали с ним всю Садовую-Кудринскую, миновали Тверскую, Малую
Дмитровку, Каретный ряд. Я неистово трещал, высовывался, ругался, но шофер
только попыхивал в ответ табачным дымом из кабины.
Сзади уже сколько хватал глаз ползли, оглушая Садовые улицы трещотками,
переполненные пассажирами «букашки». Ругань вожатых сотрясала воздух. Она
докатывалась от самого заднего вагона ко мне и снова мощной волной катилась назад.
Я пришел в отчаяние и решил действовать. На спуске к Самотеке я
выключил мотор и с оглушительным треском, делая вид, что у меня отказали
тормоза, ударил сзади чичкинский автомобиль с его нахалом-шофером.
Что-то выстрелило. Автомобиль осел на один бок. Из него повалил белый
дым. Усатый шофер выскочил на мостовую, вытащил из кармана полицейский
свисток и заливисто засвистел. Это было для меня полной неожиданностью. Я
увидел, как с Самотечной площади бегут к вагону, придерживая шашки,
околоточный надзиратель и городовой.
В общем, на следующий день меня разжаловали из вожатых в кондукторы.
Но на этом мои злоключения не кончились. Вскоре меня оштрафовали за то,
что я сидел на задней площадке, когда мой вагон проходил по Театральной
площади. На Театральной площади кондукторам полагалось стоять, так как это
было самое оживленное место в Москве, где пассажиры беспрерывно вскакивали и выскакивали на ходу.
Потом мы, молодые кондукторы, придумали очень удачный, как нам сгоряча
показалось, способ, чтобы немного передохнуть среди суматошного дня. Мы
сговаривались с вожатым и уходили с конечной станции минуты на две, на три
раньше, чем полагалось по расписанию, или, как говорили трамвайщики, «не
выдерживали интервала».
Вожатый давал полный ход, мы быстро догоняли передний вагон той же
линии и веселились. Передний вагон подбирал всех пассажиров, а мы шли
порожняком. В вагоне было пусто и тихо, можно было даже почитать газету.
Способ этот казался нам безукоризненным. Но мы, конечно, как это часто
бывает, «поскользнулись на апельсиновой корке», начали пересаливать и
носиться порожняком по Москве по три-четыре рейса подряд. Выручка у нас
стала меньше, чем у остальных кондукторов. Начальство тотчас заподозрило
неладное. В конце концов, нас накрыли на этой хитрости и жестоко
оштрафовали.
Эти неприятности обошлись без вмешательства старика со сторублевым
билетом. Но однажды старик сел в мой вагон, и самый вид его показался мне
более подозрительным и зловещим, чем всегда, — старик весь сиял от
расположения ко мне, кондуктору. Может быть, потому, что я проглядел и
старику удалось проехать бесплатно не одну, а две остановки. Когда старик
сошел, вожатый — человек молчаливый и мрачный — с треском отодвинул
переднюю дверь и крикнул мне через весь вагон:
- Теперь гляди, кондуктор! Как бы не случилось беды!
И он с таким же треском захлопнул дверь.
Я ждал неприятностей весь день, но их не было. Я успокоился. В полночь
мы отошли от Ярославского вокзала последним рейсом.
В вагоне было несколько пассажиров, и ничто не предвещало беды. Я даже
беспечно напевал про себя очень распространенную в то время песенку:
«Ах вы, пташки-канашки мои!
Разменяйте бумажки мои…»
У Орликова переулка в вагон вошел плотный господин в пальто с
воротником «шалью» и элегантном котелке. Все в нем изобличало барство —
слегка припухшие веки, запах сигары, белое заграничное кашне и трость с
серебряным набалдашником.
Он прошел через весь вагон походкой подагрика, опираясь на трость, и
тяжело сел у выхода. Я подошел к нему.
- Бесплатный! — отрывисто сказал господин, глядя не на меня, а за
окно, где бежали, отражаясь в стеклах вагона, ночные огни.
- Предъявите! — так же отрывисто сказал я. Господин поднял набрякшие
веки и с тяжелым пренебрежением посмотрел на меня.
- Надо бы знать меня, милейший, — сказал он раздраженно.- Я городской
голова Брянский.
- У вас, к сожалению, на лбу не написано, — ответил я резко, — что вы
городской голова. Предъявите билет!
Городской голова вскипел. Он наотрез отказался показать свой бесплатный
билет. Я остановил вагон и попросил его выйти. Городской голова упирался.
Тогда, как водится, дружно вмешались пассажиры.
- Какой он городской голова!-- сказал из глубина вагона насмешливый
голос.- Городскому голове полагается на своих рысаках ездить. Уж что-что, а
это мы хорошо знаем. Видали мы таких голов!
- Не ваше дело! — крикнул господин в котелке.
- Батюшки! — испугалась старуха с кошелкой яблок.- Зычный какой!
Богатые, они всегда скупятся. Пять копеек на билет им жалко. Так вот и
капиталы себе набивают — по полушке да по копейке.
- А может, у него в кармане шиш с маслом, — засмеялся парень в
картузе.- Тогда я за него заплачу. Бери, кондуктор! Сдачу отдай ему на
пропитание.
Кончилось все это тем, что взбешенный городской голова вышел из вагона
и так хлопнул дверью, что зазвенели все стекла. За это он получил от
вожатого несколько замечаний в спину по поводу его нахальства, котелка и
сытой рожи.
Через два дня меня вызвал начальник Миусского парка, очень бородатый,
очень рыжий и очень насмешливый человек, и сказал громовым голосом:
- Кондуктор номер двести семнадцать! Получай вторичный выговор с
предупреждением. Распишись вот здесь! Так! И поставь свечку Иверской божьей матери, что все так обошлось. Виданное ли дело — выкинуть из вагона
городского голову, да еще ночью, да еще на Третьей Мещанской, где и днем-то
тебя каждый облает да толкнет.
Начальник парка потребовал, чтобы я рассказал ему историю с городским
головой во всех подробностях. Я рассказал и упомянул, между прочим, о
старике со сторублевым билетом и о том, что, по мнению кондукторов, этот
старик приносит несчастье.
- Слышал я об этом старикашке проклятом, — сказал начальник парка. -
Как бы его подкузьмить, такого артиста?
Кондукторы линии 8 давно мечтали подкузьмить этого старика. У каждого
был свой план. Был свой план и у меня. Я рассказал его начальнику парка. Он
только усмехнулся.
Наутро мне были выданы под расписку сто рублей бумажной мелочью.
Я ждал старика три дня. На четвертый день старик, наконец, попался.
Ничего не подозревая, радушно и спокойно, он влез в вагон и протянул
мне свою «катеринку». Я взял ее, повертел, посмотрел на свет и засунул в
сумку. У старика от изумления отвалилась челюсть.
Я неторопливо отсчитал 99 рублей 95 копеек, два раза пересчитал сдачу и
протянул старику. На него было страшно смотреть. Лицо его почернело. В
глазах было столько желтой злости, что я бы не хотел встретиться с этим
стариком в пустом переулке.
Старик молча взял сдачу, молча сунул ее, не считая, в карман пальто и
пошел к выходу.
- Куда вы? — сказал я ему вежливо.- У вас же есть, наконец, билет.
Можете кататься сколько угодно.
- Зараза! — хриплым голосом произнес старик, открыл дверь на переднюю
площадку и сошел на первой же остановке. Сделал он это, должно быть, по
застарелой привычке.
Когда вагон тронулся, старик изо всей силы ударил толстой тростью по
стенке вагона и еще раз крикнул:
- Зараза! Жулик! Я тебе покажу!
С тех пор я его больше не встречал. Передавали, что кое-кто из
кондукторов видел его после этого случая. Старик бодро шагал пешком из дому на службу. В кармане его пальто все так же торчала аккуратно сложенная
газета «Русские ведомости».
Сторублевая бумажка 123715 была выставлена, как трофей, в Миусском
парке на доске эа проволочной сеткой, где вывешивались приказы. Она
провисела там несколько дней. Перед ней толпились кондукторы, узнавали ее «в лицо» и смеялись. А я заслужил сомнительную славу находчивого человека.
Только это обстоятельство и спасло меня от увольнения, когда я сознательно
провез без билетов двадцать вооруженных человек и нарвался на контролера.
Это было ночью. У Ярославского вокзала в вагон селя солдаты, одетые
по-походному — с патронными сумками, винтовками, туго затянутые по
новеньким шинелям кожаными поясами. Это были запасные — бородатые,
обветренные люди, оробевшие в незнакомой и непонятной Москве. Ехали они с Ярославского вокзала на Брестский, а оттуда — в действующую армию. Трех
солдат провожали жены, закутанные по самые глаза теплыми платками. Они
крепко держали мужей за рукава шинелей и молчали. Молчали и солдаты.
Я совершил два служебных преступления -- провез солдат с женами
бесплатно и, кроме того, пустил в вагон трамвая вооруженных людей, что
строжайше воспрещалось. На Екатерининской площади в вагон вошел контролер.
- Не трудитесь, — сказал я ему.- Билетов у солдат все равно нету.
- За счет датского короля везете? — спокойно спросил контролер.
- Да. За счет датского короля.
- Веселое дело! — промолвил контролер, записал мой помер и соскочил
на ходу из вагона.
Вскоре после этого меня снова вызвал рыжебородый начальник парка. Он
долго смотрел на меня, поводил бровями, что-то соображая, потом сказал на
«вы»: - С пассажирами вы работать не можете. Это ясно! У вас уже, слава те
господи, три выговора.
- Ну что ж! Увольте меня.
- Уволить недолго. Только зачем? Я переведу вас на ночную работу в
санитарных вагонах. Будете развозить раненых с вокзалов по госпиталям. Вы
ведь студент?
Я согласился. Эта работа казалась мне гораздо благороднее, чем
утомительная возня с пассажирами, билетами, со сдачей.
С облегчением я сдал свою сумку артельщику и пошел домой.
Я шел по Грузинам. Ветер трепал язычки газовых фонарей. Ночной воздух с
легким привкусом газа, казалось, сулил мне перемены в жизни, путешествия,
новизну.