Дед Саня всю жизнь любил свою Марь Михалну и всегда её ревновал. Иногда — жутко, почти до окоченения, до помутнения разума, как говорится.
Когда только женихаться начали, то подруга тогда ещё просто Маши выходила замуж. Пришли Маша с Саней к ней на свадьбу. К ней, потому что жениха не знали, он был из соседнего села. Всё было чинно, пристойно и дорого.
На чёрной председательской «Волге» (отец Зои, невесты, был бригадиром, уважаемым человеком) съездили в Загс, расписались. На пороге пили шампанское, осыпали молодых пшеницей и рисом. Саня стоял возле Маши и держал её под локоть, чтобы в суматохе не умыкнули его драгоценную.
Потом поехали в дом Зойкиных родителей. Столы там — ломились. И холодец, и курица отварная и жареная. Одного только винегрета тёть Клава, Зойкина мать, настрогала два таза за день до свадьбы и холодила его в погребе. А её родная сестра, бывшая замужем за городским, прикатила на свадьбу к племяннице с настоящим (городским!) салатом, значит. Оливье называется. Так, в эмалированном ведре с крышкой, и привезла, взяв такси от самого города.
А чё им, городским-то, деньгами не разбрасываться: с восьми до пяти посидел на работе, а в субботу и воскресенье под ручку прогуливайся на берегу пруда возле городской администрации. А деньжищи-то идут, капают! Вот и мотают на всякие глупости. Могла бы с ведром своим и на рейсовом автобусе приехать, не королева, поди!..
Но мы же не о городских, а о наших, сельских.
Так вот Саня и Маша из села были. И Саня Машу любил страшно. С первого взгляда, который случился ещё когда они, оба сопливые, на речке купались. А к эому времени уже две недели «пылал», как сказали бы городские, «неземной и нечеловеческой страстью». И пришли они, значит, на свадьбу к Машиной подруге.
Сели за столы. А Санька и не ест почти, и не пьёт, а всё глазищами своими чёрными по сторонам зыркает, как бы на Машу его ненаглядную кто не позарился. Никто и не зарился. Но так оно на самом деле было, а не в Санькиных глазах. Заметил он, что жених в застолье не столько на свою теперь уже не невесту, а жену смотрит, сколько на Санькину Машу. И главное — смотрит и смотрит, смотрит и смотри!
Ну, не стерпел Саня, вздохнул глубоко… и позвал жениха на крыльцо покурить. Тот плечами пожал, но пошёл. Не успел он за порог шагнуть, как Саня его по уху съездил, да смачно так, со всего плеча. А потом ещё на словах добавил, чтобы не сомневался, за что пострадал.
Покурили на крыльце, постояли ещё чуток и за стол вернулись. Жених слово сдержал, которое Санька с него взял, держа того за грудки, и на Машу больше не пялился. Но Саня Машу заставил пересесть на другое место, подалее от молодых, заставил и даже шторкой-задергушкой с окна прикрыл, чтобы уж точно никто, кроме самого Сани, на её красоту не любовался — не зарился.
Когда домой шли, Саня Машу свою всю дорогу, за плечи обнявши, вёл. Так и на крыльцо поднялись. Только перед входом в избу из рук выпустил и в двери втолкнул. Потом, когда уже к воротам шёл, два раза ещё оглянулся (это Маша из окна видела), проверяя, не выпорхнула ли его ласточка на улицу снова. У калитки остановился в раздумье, не остаться ли ночевать у неё под окнами, чтобы, не дай бог чего…
… Вот так и прожили всю жизнь, пятьдесят лет почти. И все эти годы Саня (потом — дядя Саня, а позднее уже и — дед Саня) стерёг своё сокровище, как-то чудище из сказки про аленький цветочек.
Надо сказать честно, что Марь Михалне с ним повезло. За всю жизнь Саня ни капли спиртного не выпил. Руки на неё не поднял, голоса не повысил. Но дрался за неё — всегда и со всеми, кто, как ему казалось, проявлял к ней интерес.
Курил, правда, много: всё время папироска у него к углу рта была приклеена.
В доме Марь Михална — ни за холодную воду. Саня не только всю мужицкую работу делал, но и бабьего труда не гнушался: если рано приходил с работы (в мехмастерских сельских всю жизнь он), то и обед сам готовил, хоть Марь Михална-то дома всё сидела, не работала никогда.
Когда же пришло время помирать деду Сане, то в больницу он не поехал, как жена его ни уговаривала и как слезу по этому поводу ни точила. Ага! Как же! Оставит он её одну тут!!!
Когда уже дыхание его стало хриплым и прерывистым, подозвал к кровати Марь Михалну и, часто сглатывая и облизывая пересыхающие губы, он ей наказ дал, как жить без него.
Сказал, чтобы каждый вечер каждого дня на могилу к нему приходила и рассказывала, как день прошёл, что в селе говорят, кто сегодня в гости заходил. Дети звонили или нет сегодня. Что говорили. Об отце вспоминали или нет…
А потом, потом — з, а п л, а к, а л дед Саня. Маша в первый раз в жизни его слёзы видела. Текли они прямо из огненных Саниных глаз, так и не слинявших до самой старости, по глубоким морщинам, прозрачные и горючие, как вода ключевая чистые, и прятались где-то в белоснежной Саниной шевелюре, спутавшейся от долгого лежания. Последнее, что сказал, было:
— Не себя, тебя жалко. Как ты тут, Манюшка, одна-то останешься? Без ноги ведь…
Закрыл глаза, и дух из него вон…
… Что? Разве я не сказал? Да, у Марь Михалны правой ноги, что называется, прямо «под комель» не было. Что спрашиваете? Почему? Да в детстве ещё, ей года три, наверное, было, когда с отцом на обмолот хлеба пошла, там ногу в молотилку и затащило. Измяло всю ногу-то, изуродовало. То, что осталось, в больнице отрезали. Так всю жизнь на костылях и проходила Марь-то наша Михална.
А на могилу к деду Сане каждый вечер ходит, лет десять, наверное, уже…