«Телефонная книжка, по которой веду я рассказ, заведена в 45 году, поэтому стоят в ней и фамилии друзей, которых уже нет на свете.
Вторым на букву „А“ записан АЛЬТМАН (художник-авангардист; 1889−1970 — А.К.). Прелесть Натана Альтмана — в простоте, с которой он живет, пишет свои картины, ловит рыбу. Есть во всем его существе удивительная беспечность, заменяющая ту воинствующую независимость, что столь часто обнаруживают
у гениев. Я люблю его рассказы — их прелесть все в той же простоте,
и здоровье, и ясности. Так же, услышав о реке Аа, вспоминаю, как поехал Натан летом 14 года на эту речку ловить рыбу. И едва началась война,
как пристав его арестовал: „Почему?“ А пристав отвечает: „Мне приказано,
в связи с войной, забирать всех подозрительных лиц. А мне сообщили,
что вы футурист“.
Альтман — со своей ладностью, легкостью, беретом — ощущается мною вне возраста. Человеком без возраста, хотя ему уже за шестьдесят. Козинцев
как-то сказал ему: „Слушайте, Натан, как вам не стыдно. Вам шестьдесят четыре года, а вы ухаживаете за девушкой“. — „Это ее дело знать, сколько
мне лет, а не мое“, — ответил Натан спокойно…*
ГАРИН ЭРАСТ ПАВЛОВИЧ (русский актер, режиссер; 1902−1980 — А.К.).
Тут надо мне будет собраться с силами. Тут я не знаю, справлюсь ли. Это фигура! Легкий, тощий, непородистый, с кирпичным румянцем, изумленными глазами.
С изумленными глазами, с одной и той же интонацией всегда и на сцене
и в жизни, с одной и той же повадкой и в двадцатых годах и сегодня. Никто
не скажет, что он старик или пожилой человек, — все как было. И кажется,
что признаки возраста у него — не считаются. И всегда он в состоянии изумленном. Над землей… У него есть подлинные признаки гениальности: неизменяемость. Он не поддается влияниям. Каким кристаллизовался, таким
и остался. Он русский человек до самого донышка, недаром он из Рязани.
Он не какой-нибудь там жрец искусства. Разговоры насчет heilige Ernst просто нелепы в его присутствии. Он — юродивый, сектант, старовер, изувер в своей церкви. Он проповедует всей своей жизнью. И святость веры, и позор лицемерия утверждает непородистая, приказчицкая его фигура с острым
и вместе вздернутым носом и изумленными глазами. Чем выше его вдохновение, тем ближе к земле его язык, а на вершинах изумления — кроет
он матом без всякого удержу. Как многие сектанты его вида, строг к людям.
И восторжен.
*
ЖУЁМО ЯНИНА (Янина Жеймо — советская киноактриса; 1909−1987 — А.К.)
Удивительно привлекательное существо. Трагичны судьбы людей, обожающих искусство, но не имеющих никаких данных для того, чтобы им заниматься. Таких в театре — легион. Но еще трагичнее люди, рожденные для сцены или экрана, которые роковым образом сидят без работы. Жеймо сделала десятую долю того, что могла бы. Должна бы. И до сих пор она еще надеется, что сыграет, наконец, то, что душа просит. И судьба щадит ее — она все по-девичьи легка и вот-вот сорвется и полетит. Только пусть для этого сойдутся несколько тысяч случайностей, выйдет пасьянс из миллиона колод.
Но я поближе разглядел Янечку Жеймо и почувствовал, в чем ее прелесть. Все ее существо — туго натянутая струнка. И всегда верно настроенная. И всегда готовая играть. Объяснить, что она делает, доказать свою правоту могла она только действием, как струна музыкой. Да и то — людям музыкальным Поэтому на репетициях она часто плакала — слов не находила, а действовать верно ей не давали.
В Доме кино праздновали однажды полушутя-полусерьезно, в те легкомысленные времена это было допустимо, ее юбилей — что-то не по возрасту огромный. Ведь начала она свою актерскую жизнь в пять лет. И весь юбилей проводился бережно, и ласково, и весело. Мы с Олейниковым сочинили кантату, которая начиналась так:
От Нью-Йорка и до Клина
На сердцах у всех клеймо
Под названием Янина
Болеславовна Жеймо.
И вот пришел 45 год, и я написал сценарий „Золушка“. И Кошеверова стала его ставить. А Янечка снималась в заглавной роли. И пасьянс вышел! Картина появилась на экранах в апреле 47 года и имела успех. В июне того же года увидел я, выйдя из Росконда, на теневой стороне Невского у рыбного магазина Янечку с мужем. Янечка, маленькая, в большой соломенной шляпе, просвечивающей на солнце, в белом платье с кружевцами. Посреди разговора начинает она оглядываться растерянно. И я замечаю в священном ужасе, что окружила нас толпа. И какая — тихая, добрая. Даже благоговейная. Существо из иного, праздничного мира вдруг оказалось тут, на улице. „Ножки, ножки какие!“ — простонала десятиклассница с учебниками, а подруга ее кивнула головой как зачарованная. Мы поспешили на стоянку такси. И толпа, улыбающаяся и добрая, — следом. И на Янечкином лице я обнаружил вдруг скорее смущение и страх, чем радость. То самое чувство, что, словно проба, метит драгоценного человека. Что заставляло сердиться Ивана Ивановича Грекова, когда называли его „профессор“. Он видел предел, до которого, по его требовательности, было еще ему далеко-далеко. И Яня, настроенная неведомой силой с полной точностью, чувствовала то же. Она уселась с мужем в такси тех лет, в ДКВ. Низенькое. Казалось, что человек сидит не в машине,
а в ванне. И такси загудело строго, выбираясь из из толпы, провожающей
Яню Жеймо, словно принцессу.
*
КАВЕРИН ВЕНИАМИН АЛЕКСАНДРОВИЧ — один из первых моих ленинградских знакомых.
Приехав откуда-нибудь, он искренне старается вспомнить, как живут наши общие друзья, и не может. События их жизни прошли через его ясную душу,
не шевельнув ни частицы, не оставив следа. Особенно раздражало это
во время войны: „Как живут такие-то?“ — „Да ничего!“ Бог послал ему ровную, на редкость счастливую судьбу, похожую на шоссейную дорогу, по которой катится не телега его жизни, а ее легковой автомобиль.
Зощенко как-то, желая утешить Маршака в тяжелую минуту его жизни, сказал: „В хороших условиях люди хороши, в плохих — плохи, а в ужасных — ужасны“. Каверин был хорош потому еще, что верил в то, что ему хорошо. Не все удачники понимают, как они счастливы, и ревниво косятся на соседа-бедняка. Для Каверина это было просто невозможно. Мы часто отводили душу, браня
его за эгоизм, самодовольство, за то, что интересуется он только самим собой, тогда как мы пристально заняты также и чужими делами. Но за тридцать лет нашего знакомства не припомню я случая, чтобы он встретил меня или мою работу с раздражением, невниманием, ревнивым страхом.
Нет, трудно мне его ругать после стольких лет жизни в одном кругу. Я давно
еще сделал открытие, что великие люди — одно, а близкие — другое. За другое их любишь. За то, что у них такое знакомое лицо. За то, что радуются они, услышав твой голос по телефону. За то, что сочувствуют тебе в трудные дни
не отвлеченно, а словно бы беда случилась с ними самими. И за то, наконец, что на все это отвечаешь ты им тем же самым.
*
ГРИГОРИЙ КОЗИНЦЕВставит „Гамлета“, целая полка занята книгами
о Шекспире. По аристократической своей натуре он насмешливо скрытен.
На удар отвечает ударом, но теряет больше крови, чем обидчик. Он —
помесь мимозы и крапивы. Смотрел его „Гамлета“. Временами понимал все, временами — понимал, что сил не хватает для того, чтобы все понять. Понимать Шекспира-значит чувствовать себя в высоком обществе, среди богов.
*
Однажды, уже в тридцатых годах, сидели мы в так называемой „культурной пивной“ на углу канала Грибоедова, против Дома книги. И НИКОЛАЙ АЛЕКСЕЕВИЧ ЗАБОЛОЦКИЙ спросил торжественно и солидно, как мы считаем, — зачем человек обзаводится детьми? Не помню, что я ответил ему. Николай Макарович промолчал загадочно. Выслушав мой ответ, Николай Алексеевич покачал головой многозначительно и ответил:
„Не в том суть. А в том, что не нами это заведено, не нами и кончится“.
А когда вышли мы из пивной и Заболоцкий сел в трамвай и поехал к себе на Петроградскую, Николай Макарович спросил меня: как я думаю, — почему задал Николай Алексеевич вопрос о детях? Я не мог догадаться. И Николай Макарович объяснил мне: у них будет ребенок. Вот почему завел он этот разговор. И, как всегда, оказался Николай Макарович прав.
Через положенное время родился у Заболоцких сын. Николай Алексеевич заявил решительно, что назовет он его Фома. Но потом смягчился и дал ребенку имя Никита. Хармс терпеть не мог детей и гордился этим. Да это и шло ему. Определяло какую-то сторону его существа. Он, конечно, был последний в роде. Дальше потомство пошло бы совсем уж страшное. Вот отчего даже чужие дети пугали его.
Кроме детей, искренне ненавидел он только лошадей. Этих уж не могу объяснить почему. Яростно бранил их за глупость. Утверждал, что если бы
они были маленькие, как собаки, то глупость их просто бросалась бы в глаза. Но когда друзья бранили женщин, он поддерживал их своим уверенным басом…
*
МАРШАК
На улице Маршак был весел, заговаривал с прохожими, задавая им неожиданные вопросы. Почти всегда они отвечали ему весело. Только однажды пьяный, которого Самуил Яковлевич спросил: „Гоголя читали?“ — чуть не застрелил нас.
*
#АРКАДИЙ РАЙКИН— из эстрадников самый привлекательный. Нет выше для него счастья, чем играть. Он не пьет, и не курит, и ест в меру, и даже дом его устроен и обставлен куда скромнее (точнее, безразличнее), чем у людей, зарабатывающих так много. Целый вечер, целый спектакль ведет он один,
все держится на нем, да он и не вынес бы помощников в этом деле.
Я когда-то писал о нем в специально для банкета после премьеры сочиненном послании: „…конечно, актеры нужны, пока я меняю пиджак да штаны…“
Начинаю сначала. Аркадий Райкин — имя широчайшее. Стало нарицательным: „шутки, анекдоты, хохмы — ну, просто Аркадий Райкин“. Когда пришлось нам работать вместе, приехали мы как-то в Зеленогорск. Зашли в аптеку — маленькое помещеньице позади разбитой снарядами церкви. И тотчас же продавщицы впали в состояние, среднее между столбняком и религиозным экстазом. Они отвечали на вопросы Райкина замедленно, а потом сразу бросались выполнять просимое. А Райкин словно бы и не замечал воздействия славы своей. Привык. Когда мы вышли, он заглянул в двигатель своей „победы“, раскрыв ее акуло-подобную пасть. И какая-то пожилая дама спросила меня: „Простите, это Аркадий Райкин?“ И радостно закивала, получив подтверждение. Словно подарок получила.
*
АНДРОНИКОВ ИРАКЛИЙ ЛАУРСАБОВИЧ.
После ряда злоключений перебрался Ираклий в Москву. Его талант все развивался. Кто-то нашел название для его произведений: „Устные рассказы“. Их услышал Горький и высокие люди, бывающие у него. Ираклий приобрел вес. Женился. Родилась у него дочка. В крохотной однокомнатной квартирке
в переулке где-то возле Арбата поселился он со всей семьей. Жена — плотненькая, полногубая, привлекательная Вивиана Абелевна Робинзон — была артисткой в студии, но ушла оттуда. Как это всегда бывает в семье,
у жены стали развиваться те самые свойства, которых не хватало мужу.
Она становилась все определеннее и крепче. Она в Ираклии старалась разбудить то, что определенно и крепко.
Однажды я пришел позже назначенного часа, и дочка Ираклия, трехлетняя Манана, встретила меня, прыгая и распевая во весь голос: „Женюрочка пропащий, Женюрочка пропащий!“ Это была необыкновенно здоровая девочка, радостная, словно выражающая самый дух квартиры. Черные глаза ее сияли. Ираклий шумел и хохотал, и Манана шумела и хохотала. Вышло так, что я остался у них ночевать. Разговаривали мы долго, часов до трех. После
какого-то особенно громкого выкрика Ираклия над сеткой кроватки показалась голова Мананы. И она спросила сонным голосом: „Хлеб принесли?“
Она ела с таким аппетитом, что весело было смотреть.
Ираклий попробовал выступать перед широкой аудиторией — и победил людей, никогда не видавших героев его устных рассказов. Следовательно,
сила его заключалась не в имитации, не во внешнем сходстве. Он создавал
или воссоздавал, оживлял характеры, понятные самым разным зрителям.
В суровую, свирепую, полную упырей и озлобленных неудачников среду Ираклий внес вдруг вдохновение, легкость. Свободно входил он в разбойничьи пещеры и змеиные норы, обращаясь с закоснелыми грешниками, как
со славными парнями, и уходил от них, сохраняя полную невинность.
Он был над всем…»
Из воспоминаний Евгения Шварца — «Живу беспокойно…», фрагменты