Глава 95
В качестве ученика, да к тому же полуслуги Порпоры, Гайдн, жаждавший слушать музыку и изучать самую технику композиции опер, получил позволение бывать за кулисами, когда пела Консуэло. Уже два дня он замечал, что Порпора, сначала недоброжелательно относившийся к его присутствию в театре, теперь разрешал ему с добродушным видом находиться там, даже прежде, чем он успевал раскрыть рот и попросить об этом. Дело в том, что в голове профессора возникла новая идея. Мария-Терезия, разговаривая о музыке с венецианским посланником, снова вернулась к своей матримониальной мании, как выражалась Консуэло. Ее величество сказала, что ей было бы очень приятно, если бы талантливая артистка обосновалась в Вене, выйдя замуж за молодого музыканта, ученика Порпоры. Сведения о Гайдне она почерпнула от того же посланника; и так как Корнер очень хвалил юношу, говоря, что у него громадные музыкальные способности, а главное — что он усердный католик, ее величество поручила своему собеседнику устроить этот брак, обещая прилично обеспечить юную пару. Мысль эта улыбалась г-ну Корнеру: он нежно любил Иосифа и уже давал ему ежемесячно семьдесят два франка, чтобы юный музыкант мог спокойно продолжать занятия. Корнер горячо ратовал за него перед Порпорой, и старик, боясь, как бы Консуэло не настояла на своем — не оставила бы сцену, выйдя замуж за дворянина, — наконец после долгих колебаний и упорного сопротивления дал себя убедить (ибо, конечно, маэстро предпочел бы, чтобы его ученица жила, не зная ни брака, ни любви). Желая во что бы то ни стало добиться своей цели, посланник решил показать Порпоре произведения Гайдна и открыл ему, что серенада для трио, понравившаяся маэстро, сочинена Беппо. Порпора признал, что это произведение говорит о большом таланте, что он мог бы дать юному композитору хорошее направление, а также помочь ему писать для голоса и что, наконец, будущность певицы, вышедшей замуж за композитора, имеет все основания сложиться весьма удачно. Чрезвычайная молодость этой пары и скудные средства вынудят их работать, не питая при этом никаких тщеславных надежд, и таким образом Консуэло будет прикована к театру. И маэстро сдался. Он, как и Консуэло, не получал ответа из замка Великанов. Он боялся, что это молчание как-нибудь помешает его планам, а также опасался какой-либо выходки молодого графа. «Если бы мне удалось даже не выдать замуж, а только обручить ее с другим, — думалось старику, — тогда уже нечего было бы бояться».
Труднее всего было уговорить Консуэло. Убеждать ее — значило бы внушить ей мысль о сопротивлении. Неаполитанская хитрость подсказала маэстро, что сила обстоятельств должна незаметно изменить образ мыслей девушки. Она питала дружбу к Беппо, тогда как Беппо, хотя и победил любовь в своем сердце, относился к Консуэло так пылко, проявлял столько восхищения и преданности, что Порпора легко мог допустить страстную влюбленность юноши. Маэстро решил не вмешиваться в отношения Иосифа с Консуэло, дать юноше возможность добиться взаимности и, сообщив ему в удачный момент планы императрицы и свое собственное согласие, придать смелости его красноречию и жара его убеждениям. Словом, он вдруг перестал грубо обращаться с ним, унижать его и предоставил юным друзьям полную свободу, льстя себя надеждой, что таким образом дела пойдут скорее, чем если бы он вмешался открыто.
Почти не сомневаясь в успехе своей затеи, Порпора сделал большую ошибку: он подверг репутацию Консуэло злословию. Стоило только два раза кряду увидеть за кулисами подле нее Иосифа, чтобы весь театральный люд заговорил о ее нежных отношениях с молодым человеком; бедная Консуэло, доверчивая и неосторожная, как все правдивые и целомудренные души, не предвидела опасности и не подумала оберегать себя. И вот со дня репетиции «Зенобии» все насторожились, развязались языки. За каждой кулисой, за каждой декорацией актеры, хористы и всякого рода служащие обменивались злостными или игривыми, порицающими или благожелательными замечаниями о неприличии зарождающейся интриги или о целомудрии счастливой помолвки.
Консуэло вся ушла в свою роль, в свои артистические переживания и ничего не видела, не слышала, не предчувствовала. Мечтательный Иосиф, всецело поглощенный оперой, репетировавшейся на сцене, и той, которую он вынашивал в своей музыкальной душе, иногда, правда, и слышал какие-то мельком брошенные слова, но не понимал их, ибо был слишком далек от каких бы то ни было надежд. Когда к нему мимоходом долетал двусмысленный намек или язвительное замечание, он поднимал голову и оглядывался кругом, ища, к кому это относится, и, не находя никого, глубоко равнодушный к подобного рода злословию, снова погружался в свои думы.
В антрактах оперы часто ставилась какая-нибудь интермедия-буфф, а в тот день репетировали «Антрепренера с Канарских островов» — сценки Метастазио, очень веселые и забавные. Корилла, исполняя в них роль примадонны, требовательной, властной и взбалмошной, была замечательно естественна, и успех, которым она обыкновенно пользовалась в этой остроумной безделке, несколько утешал ее в том, что она пожертвовала большой ролью Зенобии.
Когда репетировали последнюю часть интермедии, Консуэло, ожидая, пока приступят к третьему акту, вся во власти бурных переживаний своей роли, зашла в глубь сцены и очутилась между двух декораций — страшной долиной, «изрезанной горами и пропастями», фигурировавшей в первом акте, и прекрасной рекой Араксом, «окаймленной радующими взор холмами», которая должна была появиться в третьем акте, чтобы дать отдых глазам «чувствительного» зрителя. Консуэло быстро прохаживалась взад и вперед, когда к ней подошел Иосиф и подал веер, оставленный ею на суфлерской будке; она тут же с удовольствием стала им обмахиваться. Влечение сердца, равно как и преднамеренное подстрекательство Порпоры невольно побуждали Иосифа разыскивать свою подругу; Консуэло же, привыкшая относиться к нему с доверием и изливать ему свою душу, неизменно с радостью встречала его. И вот эту взаимную симпатию, которой не стыдились бы и ангелы на небесах, судьба решила превратить в источник бедствий… Мы знаем, что читательницы романов любопытны, спешат узнать самое волнующее и требуют от нас только сердечных перипетий, — умоляем их немного потерпеть.
— Ну, друг мой, — сказал Иосиф, улыбаясь и подавая руку Консуэло, мне кажется, ты уже не так недовольна драмой нашего знаменитого аббата и нашла в мелодии молитвы то открытое окно, через которое гениальный дух, владеющий тобой, вырвался наконец на простор!
— Ты, значит, находишь, что я молитву спела хорошо?
— Разве ты не видишь, как у меня покраснели глаза?
— Ах да! Ты плакал! Это хорошо! Прекрасно! Очень рада, что заставила тебя плакать.
— Точно это впервые. Но, милая Консуэло, ты становишься именно такой актрисой, какой Порпора хочет тебя видеть. Тебя охватила лихорадка успеха. Когда, бывало, ты пела, шагая по тропинкам Богемского Леса, ты видела мои слезы и сама плакала, умиленная красотой своего пения. Теперь другое дело: ты смеешься от счастья и трепещешь от гордости, видя вызываемые тобой слезы. Ну, мужайся, Консуэло! Ты теперь prima donna в полном смысле этого слова!
— Не говори мне этого, друг мой, я никогда не буду такой, как она…
— и Консуэло указала жестом на Кориллу, певшую на сцене по ту сторону декорации.
— Не пойми меня дурно, — возразил Иосиф, — я хочу сказать, что тобой овладел бог вдохновения. Напрасно твой холодный рассудок, твоя суровая философия и воспоминание о замке Великанов боролись с духом Пифона. Он проник в тебя и полонил. Признайся, ведь ты задыхаешься от удовольствия. Твоя рука дрожит в моей, твое лицо возбуждено, и я никогда еще не видал у тебя такого взгляда, как в эту минуту. Нет! Когда граф Альберт читал тебе греческие трагедии, ты не была так взволнована, преисполнена такого вдохновения, как сейчас!
— Боже, какую ты причиняешь мне боль! — воскликнула Консуэло, вдруг бледнея и вырывая свою руку из рук Иосифа. — Зачем ты произносишь здесь его имя? Имя это священно и не должно раздаваться в этом храме безумия. Это грозное имя ужасно, как удар грома, оно уносит в ночную тьму все иллюзии и все призраки золотых снов!
— Так вот, Консуэло, сказать тебе? — снова заговорил Иосиф после минутного молчания. — Никогда ты не решишься выйти замуж за этого человека.
— Замолчи! Замолчи! Я обещала ему!..
— Если же ты сдержишь обещание, ты никогда не будешь счастлива с ним. Покинуть театр? Отказаться от артистической карьеры? Упустила момент! Ты только что вкусила такую радость, что воспоминание о ней способно отравить всю твою жизнь.
— Ты меня пугаешь, Беппо. Почему именно сегодня ты говоришь мне подобные вещи?
— Не знаю, я говорю словно помимо своей воли. Твое возбужденное состояние действует на мой мозг, и мне кажется, что, вернувшись домой, я напишу нечто великое. Пусть даже не великое, все равно! Но в эти минуты я чувствую себя гениальным…
— Как ты весел и спокоен, а я от твоих слов, опьяненная гордостью и счастьем, испытываю острую муку, и мне одновременно хочется и смеяться и плакать.
— Ты страдаешь, в этом я уверен, ты и должна страдать. В тот момент, когда проявляется твоя сила, мрачные мысли охватывают и леденят тебя.
— Да, правда. Что же это значит?
— Это значит, что ты артистка, а взяла на себя какой-то долг, жестокое обязательство, противное богу и тебе самой, — отказаться от искусства!
— Вчера еще мне казалось, что это не так, а сегодня я согласна с тобой. Но у меня расстроены нервы, такие волнения ужасны и гибельны. Я всегда отрицала влияние нервов и их власть, всегда выходила на сцену, сохраняя спокойствие, внимание и скромность. Сегодня я собой не владею, и если бы в эту минуту мне надо было играть, я была бы способна и на гениальные безумства и на жалкие сумасбродства. Узда моей воли вырывается из моих рук. Надеюсь, завтра я буду иною, ведь это волнение имеет что-то общее с бредом и агонией.
— Бедный друг, боюсь, что отныне всегда будет так, или, вернее, надеюсь на это, ибо ты будешь действительно великой только в огне такого волнения. Я слышал от всех музыкантов, от всех актеров, с которыми мне приходилось встречаться, что без этого бредового состояния или этого смятения они ни на что не способны, и вместо того чтобы с годами успокоиться, привыкнуть, они при каждом проявлении своей гениальности делаются все более и более впечатлительными, все более и более возбужденными.
— Это великая тайна, — проговорила, вздыхая, Консуэло. — Не думаю, чтобы тщеславие, зависть, низкая жажда успеха могли овладеть мной так внезапно и в один день перевернуть все во мне вверх дном. Нет, уверяю тебя, когда я пела молитву Зенобии и дуэт с Тиридатом, где страсть и мощь Кафариэлло захватывали меня, как ураган, я забыла и о публике, и о соперниках, и о себе самой — я была Зенобией, я думала о бессмертных богах Олимпа с чисто христианским жаром и пылала любовью к этому самому добряку Кафариэлло, на которого, после того как опустится занавес, я не могу смотреть без смеха. Все это очень странно, и я начинаю думать, что драматическое искусство — вечная ложь, и бог в наказание присылает на нас безумие, побуждающее верить в искусство и считать, что мы делаем высокое дело, вызывая иллюзии и в других. Нет, непозволительно человеку злоупотреблять всеми страстями и волнениями действительной жизни, превращая их в игру! Богу угодно, чтобы мы сохраняли нашу душу здоровой и сильной для настоящей любви, для полезных дел, а когда мы ложно понимаем его волю, он карает нас безумием.
— Бог! Бог! Воля божья! Вот где тайна, Консуэло! Кто может постичь его намерения относительно нас? Разве вложил бы он в нас с колыбели потребность, непреодолимое влечение к определенному искусству, если бы запрещал нам служить тому, к чему мы призваны? Почему с детства не любил я играть со своими сверстниками? Почему, как только был предоставлен самому себе, я стал заниматься музыкой с такой страстью, что ничто не могло меня оторвать от нее, с такой усидчивостью, какая убила бы другого ребенка моих лет? Отдых меня утомлял, труд вливал в меня жизненные силы. То же было и с тобой, Консуэло. Ты мне сто раз говорила об этом; когда один из нас передавал другому историю своей жизни, казалось, что он слышит рассказ о себе самом. Поверь, во всем рука божья, и всякая сила, всякое призвание к чему-либо есть воля господа, даже если нам неясна его цель. Ты родилась артисткой; кто помешает тебе — убьет тебя или сделает жизнь твою хуже смерти.
— Ах, Беппо! — воскликнула Консуэло, смущенная и почти растерянная. Я знаю, что бы ты сделал, будь ты действительно моим другом!
— Что же я должен был бы сделать, дорогая Консуэло? Разве моя жизнь не принадлежит тебе?
— Ты должен был бы убить меня завтра же, как только опустится занавес, и я в первый и последний раз в своей жизни проявлю себя истинной и вдохновенной артисткой!
— Ах! Я предпочел бы убить твоего графа Альберта или себя, — с грустной улыбкой промолвил Иосиф.
В эту минуту Консуэло подняла глаза на стоявшие перед нею кулисы и окинула их озабоченно-печальным взглядом. Внутренность театра днем настолько не похожа на ту, какою она кажется издали при вечернем освещении, что тот, кто не видел ее, даже не может себе этого представить. Нет ничего грустнее, мрачнее и страшнее этого пустынного зала, погруженного во мрак и тишину. Появись в одной из театральных лож, закрытых, словно могилы, какая-нибудь человеческая фигура, она показалась бы привидением, и самый бесстрашный актер попятился бы от ужаса. Слабый, тусклый свет, падающий сверху из слуховых окон в глубине сцены, косо стелется по лесам, сероватым лохмотьям, пыльным подмосткам. На сцене глаз, лишенный перспективы, не может привыкнуть к тесноте помещения, где должно действовать столько людей, столько страстей, изображая величественные движения, внушительные массовые сборища, необузданные порывы; такими они будут казаться зрителям, а на самом деле они заучены, точно размерены, чтобы не запутаться, не смешаться, не наткнуться на декорации. Но если сцена кажется маленькой и жалкой, то, наоборот, высота помещения, отведенного для стольких декораций и машин, кажется громадной, когда она освобождена от всех этих полотен, изображающих облака, архитектурные карнизы или зеленые ветви, скрывающие от зрителя подлинную высоту помещения. Эта высота, действительно несоразмерная, заключает в себе нечто суровое, и если, попав на сцену, нам кажется, что мы в темнице, то, глядя наверх, мы думаем, будто очутились в готическом храме, но в храме разрушенном или недостроенном — так все там тускло, бесформенно, причудливо, нескладно… Лестницы, необходимые механику, висят без всякой симметрии, переплетаясь по прихоти случая и протягиваясь без видимой причины к другим лестницам, которых не различишь среди всяких бесцветных мелочей. Груды досок, неизвестного назначения декорации, с изнанки кажущиеся бессмысленно размалеванными, веревки, свитые точно иероглифы, обломки, которым названия не подберешь, блоки и колеса, словно предназначенные для каких-то неведомых пыток, — все вместе взятое напоминает сны, которые снятся перед пробуждением, когда видишь какие-то несуразности и делаешь напряженные усилия понять, где находишься. Все туманно, все расплывчато, все, кажется, готово рассеяться. Вот виден человек, спокойно работающий на балках, и кажется, что он повис на паутине. Его можно принять и за моряка, карабкающегося по снастям корабля, и за гигантскую крысу, подтачивающую и грызущую прогнившие срубы. Слышны слова, доносящиеся неизвестно откуда. Они произносятся в восьмидесяти футах над вами, и необычная звучность эха, притаившегося во всех углах этого фантастического купола, доносит их до вашего уха отчетливо или неясно, смотря по тому, сделаете ли вы шаг вперед или шаг в сторону, отчего меняются акустические условия. Ужасающий шум, за которым следует продолжительный свист, внезапно потрясает подмостки. Что это? Рушатся своды? Трещит и падает хрупкий балкон, погребая под своими обломками бедных рабочих? Нет, это чихнул пожарный или кошка бросилась в погоню за добычей через пропасти этого висячего лабиринта. Пока вы не привыкнете ко всем этим предметам и ко всем этим шумам, вам страшно: вы не знаете, в чем дело, не знаете, против каких невероятных призраков вам нужно вооружиться самообладанием. Вы ничего не понимаете, а то, чего нельзя распознать глазом или сознанием, то, что неопределенно и неизвестно, приводит в смятение логику чувств. Попав в первый раз в подобный хаос, благоразумнее всего представить себе, что вас ожидает какой-то безумный шабаш в таинственной лаборатории алхимика
Почти невозможно передать словами тайны, которые художник наглядно живописует своею кистью и представляет нашему взору. Созерцая картины внутренней жизни в созданиях Рембрандта, Тенирса, Герарда Доу, самый заурядный зритель вспомнит и сам какую-нибудь картину из действительной жизни, никогда, однако, не производившую на него поэтического впечатления. Для того чтобы воспринять поэтически эту реальность и мысленно превратить ее в картину Рембрандта, надо обладать тем даром чувства живописного, которое свойственно лишь немногим человеческим организмам. Но чтобы словесным описанием создать эту картину в чужом воображении, нужно обладать такою силой таланта, что, должно признаться, я поддаюсь в данном случае своей фантазии без всякой надежды на успех. Даже гению, одаренному такой силой и притом высказывающемуся в стихах (попытка еще более удивительная), это не всегда удается. Я сомневаюсь, чтобы в наш век какой-либо писатель-художник мог достичь хотя бы приблизительно таких результатов. Перечитайте стихотворение под названием «Индийские колодцы» — это гениальное произведение или плод разыгравшейся фантазии, в зависимости от того, связывают ли вас с поэтом узы симпатии или нет. Что касается меня, то при первом чтении оно меня возмутило. Беспорядочность и разгул фантазии в описании претили мне. Но после прочтения в мозгу моем упорно держались картины этих колодцев, подземелий, лестниц и пропастей, куда меня завел поэт. Все это продолжало грезиться мне и во сне и наяву: не было сил вырваться оттуда, словно я был заживо погребен. Я испытывал такое угнетение, что мне страшно было перечитать эти стихи — из боязни обнаружить небезупречного писателя в столь великом живописце и поэте. Между тем в моей памяти долго сохранялись последние восемь строф, которые во все времена и для всякого вкуса будут иметь глубокий, возвышенный и безупречный смысл, независимо от того, будем ли мы воспринимать их сердцем, слухом или умом. (Прим. автора.).
Взгляд Консуэло рассеянно бродил по странному сооружению, и впервые в этом беспорядке она обнаружила поэзию. В обоих концах прохода, образованного задними декорациями, помещались глубокие черные кулисы, где от времени до времени, словно тени, проскальзывали какие-то человеческие фигуры. Вдруг она увидела, что одна из этих фигур остановилась, словно в ожидании, и, как ей показалось, поманила ее.
— Это Порпора? — спросила она Иосифа.
— Нет, — ответил тот, — это, наверно, кто-нибудь пришел предупредить тебя, что начинают репетировать третий акт.
Консуэло прибавила шагу, направляясь к человеку, чье лицо она не могла разглядеть, так как он отступил к стене. Но когда она была в трех шагах от него и собиралась было обратиться к нему с вопросом, он быстро проскользнул мимо соседних кулис в глубь сцены, за задние декорации.
— Кто-то, по-видимому, следил за нами, — сказал Иосиф.
— И, по-видимому, сбежал, — добавила Консуэло, пораженная поспешностью, с какою этот человек скрылся. — Не знаю почему, но он испугал меня.
Консуэло вернулась на сцену и прорепетировала последний акт; к концу ее снова охватило прежнее восторженное вдохновение. Уже собравшись уходить, она захотела надеть накидку, но, ослепленная внезапным потоком света, — над ее головой внезапно открыли слуховое окно, и косой луч заходящего солнца упал прямо перед нею, — не смогла сразу найти накидку. Из-за внезапного перехода от окружавшего ее мрака к свету она в первую минуту ничего не видела и два-три шага сделала наугад, как вдруг очутилась возле того самого человека в черном плаще, который напугал ее за кулисами. Видела она его неясно, но ей показалось, что она узнает его. С криком бросилась она к нему, но он уже исчез, и она напрасно искала его глазами.
— Что с тобой? — спросил Иосиф, подавая ей накидку. — Ты наткнулась на какую-нибудь декорацию? Ушиблась?
— Нет, — ответила она, — я видела графа Альберта.
— Графа Альберта? Здесь? Ты в этом уверена? Возможно ли?
— Это возможно! Это несомненно! — воскликнула Консуэло, увлекая его за собой.
И она осмотрела все кулисы, обежав их бегом и не пропустив ни единого уголка. Иосиф помогал ей в поисках, уверенный, однако, что она ошиблась. А в это время Порпора с нетерпением звал ее, чтобы отвезти домой. Консуэло не нашла никого, кто хоть сколько-нибудь напоминал бы Альберта. Когда же, выйдя наконец из театра со своим учителем, она увидела всех, кто одновременно с нею был на сцене, то заметила несколько плащей, довольно похожих на тот, который поразил ее.
— Все равно, — шепотом сказала она Иосифу, указавшему ей на это, — я его видела, он был здесь.
— Просто у тебя была галлюцинация, — возразил Иосиф. — Будь то на самом деле граф Альберт, он заговорил бы с тобой, а ты уверяешь, что этот человек два раза убегал при твоем приближении.
— Я не говорю, что это действительно он, но я его видела и теперь думаю, как ты, — то было видение. Должно быть, с ним случилось какое-нибудь несчастье. О! Как бы мне хотелось сейчас же уехать, бежать в Богемию! Я уверена, что он в опасности, он зовет меня, он меня ждет!
— Вижу, бедная моя Консуэло, что, помимо всего прочего, он еще наградил тебя своим безумием. Твое возбужденное состояние во время репетиции предрасположило тебя к таким видениям. Опомнись, умоляю тебя, и будь уверена: если граф Альберт в Вене, он еще сегодня, живехонький, прибежит к тебе.
Надежда ободрила Консуэло. Она ускорила шаг, увлекая за собой Беппо и оставив позади старого Порпору; маэстро на этот раз ничего не имел против того, что она забыла о нем и занялась разговором с юношей. Но Консуэло так же мало думала об Иосифе, как и о маэстро. Она бежала, вся запыхавшись, добралась до дома, тотчас же поднялась в свою комнату и никого не нашла. Иосиф справился у прислуги, не спрашивал ли кто Консуэло в ее отсутствие. Никого не было и никто не пришел: Консуэло напрасно прождала целый день. Вечером и до самой поздней ночи она разглядывала всех запоздалых прохожих, проходивших по улице. Ей все казалось, что кто-то направляется к ее двери и останавливается. Но все проходили мимо, один распевая, другой по-стариковски кашляя, и терялись во мраке.
Консуэло легла спать, убежденная в том, что ей просто привиделось. На следующее утро, успокоившись, она призналась Иосифу, что в сущности не рассмотрела ни одной черты лица человека, о котором шла речь. Общее впечатление от фигуры, покрой плаща и манера его носить, бледность, чернота на подбородке — это могло быть и бородой и падавшей от шляпы тенью, сгущенной благодаря странному освещению театра, — все это смутно напоминало Альберта, и Консуэло, обладавшая пылким воображением, убедила себя, будто видела молодого графа.
— Если бы мужчина, какого ты мне не раз описывала, очутился в театре, — сказал Иосиф, — его небрежная одежда, длинная борода, черные волосы не могли бы не привлечь внимания повсюду снующих людей. А я всех расспрашивал, не исключая и швейцаров театра, которые не пропускают за кулисы ни единого человека, не известного им лично или не имеющего на это разрешения. Но никто в тот вечер не видел за кулисами никого постороннего.
— Ну, тогда мне, очевидно, показалось. Я была взволнована, вне себя, думала об Альберте и ясно себе его представила. Кто-то появился передо мной, и я вообразила, будто это Альберт. Неужели моя голова так ослабела? Несомненно, крик вырвался у меня из глубины сердца, и со мной произошло нечто весьма необычайное и очень нелепое.
— Забудь об этом, — посоветовал Иосиф, — не утомляй себя пустыми мечтами. Повторяй свою роль и думай о завтрашнем дне.