Глава 34
Если бы изобретательная и плодовитая Анна Рэдклиф была на месте простодушного и неискусного повествователя этой весьма правдивой истории, она не упустила бы столь удобного случая поводить вас, милая читательница, по коридорам, винтовым лестницам, люкам и мрачным подземельям на протяжении по меньшей мере полудюжины прекрасных и увлекательных томов, с тем чтобы только в седьмом разоблачить все тайны своего искусного сооружения. Но читательница-вольнодумка, которую приходится нам развлекать, в наше время, пожалуй, не отнеслась бы так добродушно к невинной литературной уловке романиста. И так как обмануть её было бы очень трудно, уж лучше как можно скорее раскрыть разгадку всех наших загадок. Откроем даже сразу целых две: Консуэло, через две секунды придя в себя, узнала в ожившей статуе, стоявшей перед нею, старого графа Христиана, читавшего про себя утренние молитвы в своей молельне, а в тяжком вздохе, который невольно вырвался у него, как это часто случается со стариками, она признала тот самый «дьявольский» вздох, который послышался ей в тот вечер, когда она пела гимн богоматери-утешительнице.
Немного устыдившись своего испуга, Консуэло, исполненная почтения, продолжала стоять, точно прикованная к месту, опасаясь потревожить пламенную молитву. Это было трогательное и торжественное зрелище — старик, распростертый на каменных плитах, от всего сердца возносящий на рассвете свои молитвы Богу, погруженный в экстаз, отрешившийся от реального мира. На благородном лице графа Христиана не отражалось никаких мучительных переживаний. Свежий ветерок, врывавшийся в дверь, которую Консуэло оставила полуоткрытой, развевал серебристые волосы, обрамлявшие полукругом его затылок; широкий лоб старика, сливавшийся с большой лысиной, блестел, словно старый пожелтевший мрамор. В старомодном белом шерстяном халате, слегка напоминавшем монашескую рясу и спадавшем с его исхудавших плеч недвижными тяжелыми складками, он действительно походил на надгробную статую. И когда он снова застыл в своей молитвенной позе, Консуэло принуждена была дважды посмотреть на него, чтобы опять не поддаться первоначальному заблуждению.
Став в сторонку, откуда было лучше видно, она принялась внимательно наблюдать за ним, и вот среди восхищения и умиления ей как-то невольно пришла в голову мысль: сможет ли эта молитва старика способствовать исцелению его несчастного сына, и вообще были ли в этой душе, столь пассивно подчинявшейся догматам религии и суровым приговорам судьбы, тот пыл, тот разум, то рвение, которые Альберт должен был бы найти в душе своего отца? У сына тоже была мистически настроенная душа, он также вел набожную и созерцательную жизнь, но из всего того, что ей рассказала Амелия, и из того, что ей довелось видеть самой за несколько дней, уже проведенных в замке, у Консуэло сложилось такое впечатление, будто у Альберта никогда не было ни советчика, ни руководителя, ни друга — никого, кто бы мог направить его воображение, умерить пылкость его чувствований и смягчить фанатическую суровость его добродетели. Она поняла, насколько он должен чувствовать себя одиноким и даже чужим среди своей семьи, которая упорно противоречила ему или молчаливо жалела, как еретика или как сумасшедшего. Она и сама начинала чувствовать нечто вроде раздражения при виде этой бесконечной, невозмутимой молитвы, которая была обращена к небу, дабы поручить ему то, что давно должны были сделать они сами: искать беглеца, найти его, убедить и вернуть домой. Ведь каково должно было быть отчаяние и невыразимое смятение этого доброго, сердечного молодого человека, если он мог бросить своих близких, не отдавая себе отчета в том, что с ним делается, не думая о страшном беспокойстве и волнениях, которые он доставляет самым дорогим для него существам. Принятое всеми решение никогда ему не прекословить и в минуты ужаса притворяться спокойным казалось прямому и здравому уму Консуэло какой-то преступной небрежностью или грубой ошибкой. Она чувствовала в этом гордость и эгоизм людей, нетерпимых к чужим верованиям, считающих, что путь, ведущий на небо, единственно тот, который сурово начертан рукою священника.
«Господи! — от всего сердца молилась Консуэло. — Неужели возвышенная душа Альберта, такая пламенная, такая милосердная, не загрязнённая человеческими страстями, неужели в твоих глазах она менее драгоценна, чем души терпеливых, но праздных людей, мирящихся с мирским злом и не возмущающихся тем, что справедливость и истина не признаны на земле? Возможно ли, чтобы дьявол владел этим юношей, который в детстве отдавал все свои игрушки, все свои вещи детям бедняков, а достигнув зрелости, хотел раздать все свои богатства, дабы облегчить человеческое горе? А они, эти знатные господа, кроткие и благодушные, оплакивающие бесплодными слезами людские несчастия и облегчающие их ничтожными подаяниями, не ошибаются ли они, воображая, будто скорее заслужат рай своими молитвами и подчинением императору и папе, чем великими делами и огромными жертвами? Нет, Альберт не безумец! Какой-то внутренний голос говорит мне, что это прекраснейший образец праведника и святого из всех созданных природой. И если тягостные сны и странные призраки затмили ясность его рассудка, если наконец, он душевнобольной, как они думают, то его довели до этого тупое неприятие его взглядов, отсутствие понимания и сердечное одиночество. Я видела каморку, где был заперт Тассо, признанный сумасшедшим, и я подумала тогда, что, быть может, он был доведён до отчаяния несправедливостью. Я не раз слышала в гостиных Венеции, как называли безумцами тех христианских мучеников, над трогательной историей которых я в детстве проливала слёзы, — их чудеса считали там шарлатанством, а их откровения — болезненным бредом. Но по какому праву эти люди, этот набожный старик, эта робкая канонисса, верящие в чудеса святых и в гениальность поэтов, — по какому праву они произносят над своим чадом такой позорный и отталкивающий приговор, применимый только к убогим и преступным? Сумасшедший! Но ведь сумасшествие — это нечто ужасное, отталкивающее, это наказание Божия за тяжкие преступления, — а тут человек вдруг сходит с ума в силу своей добродетели. Я думала, что человек, изнемогающий под тяжестью незаслуженного несчастья, имеет право на уважение и сочувствие людей. А если бы я сошла с ума, если бы в тот ужасный день, когда я увидела Андзолето в объятиях другой, я стала богохульствовать, неужели я потеряла бы тогда всякое право на советы, на поддержку, на духовную заботу обо мне моих братьев-христиан? Значит, меня выгнали бы и предоставили бы бродяжничать по большим дорогам, считая, что для неё, мол, нет лекарств, подадим ей милостыню и не станем с ней разговаривать: она слишком много страдала и потому теперь не в состоянии ничего понимать. А ведь вот так же относятся к несчастному графу Альберту. Его кормят, одевают, за ним ухаживают, — словом, ему бросают подачку в виде мелочных забот. Но с ним не разговаривают: молчат, когда он спрашивает, опускают головы или отворачиваются, когда он начинает в чем-нибудь убеждать. Когда же он, чувствуя весь ужас одиночества, стремится к ещё большему уединению, ему предоставляют возможность бежать куда-то, сами же тем временем молятся о его благополучном возвращении, словно между ним и любящими его — целый океан. А между тем все предполагают, что он где-то рядом. Меня заставляют петь, чтобы разбудить его на тот случай, если он лежит в летаргическом сне за какой-нибудь толстой стеной или в дупле какого-нибудь старого дерева поблизости. Как могли они не проникнуть в тайны этого древнего здания, как могли, разыскивая, не дорыться до самых недр земли? О, будь я на месте отца или тётки Альберта, я не оставила бы камня на камне, пока не разыскала бы его! Ни одно дерево в лесу не уцелело бы, пока не отдало бы его мне».
Погружённая в свои мысли, Консуэло тихонько вышла из молельни графа Христиана и, сама не зная как, набрела на дверь, выходившую наружу. Она направилась в лес; отыскивая самые дикие, самые непроходимые тропинки, бродила она, влекомая романтическим, полным героизма стремлением и надеждой разыскать Альберта. В этом смелом желании не было никаких низменных побуждений, ни тени безрассудной прихоти. Правда, Альберт заполнил её воображение, её мечты, но она разыскивала в этих пустынных местах не молодого красавца, увлечённого ею, для того чтобы встретиться с ним наедине, а несчастного благородного человека, которого хотя и не мечтала спасти совсем, но всё же надеялась несколько успокоить своею нежной заботой. Точно так же она стала бы разыскивать старого больного отшельника, чтобы ухаживать за ним, или заблудившегося ребенка, чтобы вернуть его матери. Она сама была ещё ребенком, но в ней уже пробудилось материнское чувство, у неё была наивная вера, пламенное милосердие, восторженная храбрость. Она мечтала об этом благочестивом подвиге и приступила к нему так же, как Жанна д’Арк мечтала об освобождении своей родины и предприняла его. Ей не приходило даже в голову, что могут осмеять или осудить её решение. Она не могла понять, как Амелия, близкая Альберту по крови и вначале надеявшаяся снискать его любовь, не додумалась до такого плана и не осуществила его.
Она шла быстро, никакие препятствия не останавливали её. Тишина, царившая в этих дремучих лесах, теперь не навевала на неё грусти и не пугала. Видя на песке следы волков, она нисколько не боялась встречи с их голодной стаей. Ей казалось, что её направляет божий перст, делающий её неуязвимой. Она, знавшая наизусть Тассо (недаром распевала она его чуть не каждую ночь на лагунах), воображала, что идет под защитой талисмана, как некогда шёл средь опасностей заколдованного леса великодушный Убальдо в поисках Ринальда. Легкая, стройная, она пробиралась среди скал и колючих кустарников; на челе её сияла тайная гордость, а на щеках выступил легкий румянец. Никогда в героических ролях не была она так прекрасна, а между тем в эту минуту она в такой же мере не думала о сцене, как, играя на ней, не думала о самой себе.
Поглощённая своими мечтами и мыслями, она изредка останавливалась.
«А что, если я вдруг встречу его, — спрашивала она себя, — что смогу я сказать ему, чтобы убедить его и успокоить? Я ведь ничего не знаю о таинственных и глубоких мыслях, волнующих его. Я вижу их только сквозь поэтическую завесу, едва приподнятую перед моими глазами, ослеплёнными новыми видениями. Ведь мало рвения и любви к ближнему — надо обладать знанием и красноречием, чтобы найти слова, достойные быть выслушанными человеком, стоящим настолько выше меня, безумцем, более мудрым, чем все рассудительные люди, среди которых я живу. Но Господь вдохновит меня, когда настанет эта минута, а теперь, сколько бы я ни придумывала, я всё больше терялась бы в дебрях своего невежества. Ах! Если бы я прочла столько религиозных и исторических книг, как граф Христиан и канонисса Венцеслава! Знай я наизусть все церковные правила и молитвы, быть может, я и смогла бы применить их удачно при случае, но ведь я едва поняла, а потому едва заучила несколько мест из катехизиса. Да и молиться-то я умею, только когда пою в церкви. Как ни действует на Альберта музыка, но не смогу же я убедить такого ученого богослова какой-нибудь музыкальной фразой. Ничего! Мне кажется, что в моём сердце, преисполненном решимости, больше силы, чем во всех учёных догматах его родных, очень добрых и кротких, но вместе с тем таких же нерешительных и холодных, как туманы и снега их страны».