В «Титанике» Кэмерона есть одна известная сцена, которая неизменно трогает меня (как и миллионы многих) до слез. Это оркестранты, оставшиеся играть на палубе тонущего корабля. Замечу, что я человек не очень сентиментальный. И куда более яркие примеры самопожертвования редко вызывают у меня слезы. Я не плачу над сценами, в которых выносят из горящих домов детей или подставляют свою грудь под пули. Но эта сцена с музыкантами на корабле действует на меня безотказно. Очевидно потому, что задевает очень важные душевные струны, а именно, напоминает о том, что искусство (и шире — способность человека творить) — есть нечто побеждающее смерть, нечто, что создано человеком и в то же время важнее и выше его самого.
Происходил ли эпизод на «Титанике» в действительности или это миф, сотворенный коллективным-бессознательным выживших — дело не до конца проясненное.
Зато доподлинно известна другая, куда более пронзительная история. И если она когда-нибудь будет экранизирована, то сила ее воздействия, возможно, превзойдет десяток-другой «Титаников». Речь о постановке Седьмой Симфонии Шостаковича в блокадном Ленинграде.
Как известно, после триумфальных премьер Симфонии в разных городах мира, ее было решено исполнить в ее родном городе, который к тому моменту около года находился в окружении.
(Интересная деталь времени, предвосхитившая музыкальную тему. Радиоприемники в домах ленинградцев работали круглосуточно. Это было жизненно важно — по ним объявляли тревогу. Однако заполнять радиоэфир постоянно было некому и нечем, и чтобы слушатели знали, что их приемник работает, по радио транслировали стук метронома. Под этот мерный безличный стук и жил весь город. Если ритм учащался — это означало тревогу, нужно было бежать в укрытие.)
Партитура Седьмой Симфонии была доставлена в Ленинград на истребителе, под обстрелом немецких зениток. Но раскрыв ее, дирижер единственного оставшегося в Ленинграде оркестра — Карл Элиасберг понял, что перед ним стоит непосильная задача. Для исполнения Симфонии требовалось 80 человек, в то время как в оркестре оставалось лишь 14. Остальные или умерли от голода, или находились на передовой. Дирижер начал обходить госпитали, собирая тех, кто был в состоянии держать инструмент. По фронту прошел приказ — вернуть музыкантов в город.
Вскоре оркестр был собран. Однако первые репетиции не внушали надежд на успех. Духовики не могли играть — обостренное чувство голода вызывало у них повышенное выделение слюны при одном прикосновении к мундштуку. У скрипачей едва шевелились пальцы. Многие падали в голодные обмороки или умирали. И тогда тело тихонько оттаскивали, не прекращая репетиции. Фамилию умершего не называли, лишь тихо говорили: «Виолончель — все». Было решено прибавить к пайку музыкантов талоны на обед. Причем, талоны раздавал сам дирижер. Раздавал не всем, а тем, кто хорошо работал. Поэтому музыканты играли как в последний раз в жизни — ведь от этого жизнь зависела буквально.
9 августа 1942 года концерт все-таки состоялся.
Единственная картофелина, которая оставалась у Элиасберга была пущена на крахмал для воротничка.
Симфонию транслировали по радио и уличным громкоговорителям. Она была слышна не только ленинградцам, но и немцам. В Большом зале Ленинградской филармонии впервые за время блокады зажгли все люстры — яркий ориентир немецким пилотам. Но немцы не стреляли. Они слушали. И это был тот самый момент, когда искусство встало выше жизни и смерти, выше войны и человека. Целых 80 минут вместо выстрелов, взрывов и ударов метронома над городом звучала музыка.
Есть свидетельство, что после войны два немецких офицера, которые участвовали в блокаде и вели запись радиотрансляций, приехали в СССР по туристической путевке, разыскали Элиасберга, показали свои звукозаписи и сказали: «После этой симфонии мы поняли, что никогда не войдем в этот город».
И они не вошли.