Он раздевает ее с какой-то глухой тоской,
будто бы жажда его — это его проклятие.
Будто бы преступление — видеть ее нагой,
Богом судимо больное желание взять ее.
А она говорит: ''мне холодно, холодно, холодно!
Что ж ты трясешься, как будто меня боясь?''
И запрокидывает свою медно-рыжую голову,
страшно и зло, почти сатанински смеясь.
Ему кажется, будто он погружается в лаву,
будто плавятся кости, мускулы и хрящи.
И церковное золото, коим он был оправлен,
под руками ее ломается и трещит.
Ночь черней его рясы ложится на спящий город,
месяц желтым паяцем танцует на гребнях крыш.
И он чувствует страшный, желудок сжигающий голод,
и хохочет над ним умудренный годами Париж.
Как она хороша, и в миру, и в измятой постели,
(но он видел младенца в горящем на углях котле).
Он целует лицо ее с пылкостью дикого зверя,
(только в ночь всех святых она мимо неслась на метле).
Её красные губы, греховно блестящие губы,
как послание дьявола, дар самого Сатаны.
И он прежде не знал, что способен на злобную грубость,
и он прежде еще не срывался с Господней блесны.
Забывая псалмы, и молитвы меняя на вздохи,
прижимается ближе, теряя последний контроль.
Рассыпая рассудка ослепшего малые крохи,
превращая негромкие стоны в отчаянный вой,
он становится жалким рабом ее черт без изъянов,
ее запаха слаще граната и крепче французских вин.
Он еще не был прежде влюбленным,
и не был пьяным.
(Да вот только отныне не будет никем любим).
Он проснется наутро больным, обессиленным, нищим.
И не видя ни неба, ни света карминной зари,
превратится лишь в хворост, секундную искру в кострище,
в общигающе-жарком
кострище ее любви.