…Но вот однажды на даче — таким же летним днем, каким, по его воспоминаниям, был жаркий день его отрочества, миг первой мечты запечатлеть окружающую благодать, — я нашел старый «Новый мир» 1973 года, с окончанием «Сандро из Чегема». И прочел там вот этот фрагмент:
«Солнце уже довольно сильно припекало, и от папоротниковых зарослей поднимался тот особый запах разогретого папоротника, грустный дух сотворенья земли, дух неуверенности и легкого раскаяния.
В этот еще свежий зной, в этот тихий однообразный шелест папоротников словно так и видишь Творца, который, сотворив эту Землю с ее упрощенной растительностью и таким же упрощенным и потому, в конце концов, ошибочным, представлением о конечной судьбе ее будущих обитателей, так и видишь Творца, который пробирается по таким же папоротникам вон к тому зеленому холму, с которого он, надо полагать, надеется спланировать в мировое пространство.
Но есть что-то странное в походке Творца, да и к холму этому он почему-то не прямо срезает, а как-то по касательной двигается: то ли к холму, то ли мимо проходит.
А-а, доходит до нас, это он пытается обмануть назревающую за его спиной догадку о его бегстве, боится, что вот-вот за его спиной прорвется вопль оставленного мира, недоработанного замысла:
— Как?! И это все?!
— Да нет, я еще пока не ухожу, — как бы говорит на этот случай его походка, — я еще внесу немало усовершенствований…
И вот он идет, улыбаясь рассеянной улыбкой неудачника, и крылья его вяло волочатся за его спиной. Кстати, рассеянная улыбка неудачника призвана именно рассеять у окружающих впечатление о его неудачах".
Гениальная неудача творца, так оно и есть; и роман его тоже неправильный, и тоже гениальный, и как-то этот разогретый дух земли, так примиряющий со всеми ее неправильными пропорциями — «на тысячу подлецов один человек», — действительно иногда чувствуется, особенно в детстве. И тогда понимаешь, что от тебя тоже кое-что зависит, ты в этот акт творения вовлечен, и нельзя все время предъявлять претензии к Богу — надо иногда кое-что делать и самому. Но не в этой нехитрой мысли было дело, а в том, что вся глава «Тали — чудо Чегема» была одним из очень немногих примеров симфонической прозы в литературе ХХ столетия. Действительно он там в лирических отступлениях иногда прыгает выше своего обычного — очень высокого — уровня. Ты понимаешь, что этот художник действительно делает, что хочет, что в свои лучшие минуты он пленительно свободен. И дело свое он знает так же хорошо, как Кязым, но плюс к этому великолепному профессионализму — попробуйте оторваться от его неспешных рассказов и витиеватых размышлений! — он умеет иногда летать, и тогда мир для него оправдан. Редко испытываешь это чувство, еще реже умеешь передать его читателю, — но Искандер мог.
Он ответил как-то на мой вопрос о причине южного происхождения большинства российских сатириков и юмористов: Гоголь, Чехов, Аверченко, Данелия, одесситы (из которых он особенно любил Бабеля), даже Зощенко, чьи корни связаны с Полтавщиной, — все родились на благословенном юге, как и он сам. Он ответил, что именно север, где никто никому не рад, и заставляет защищаться от всего насмешкой, и не желчной, а по возможности щедрой, радостной, с оттенком той радости, с какой встречают друг друга южане. И действительно — он ведь давно уже сказал, что юмор напоминает след человека, заглянувшего в пропасть и отползающего обратно. (Сью Таунсенд, британская писательница, чья щедрая ирония немного напоминает манеру Искандера, сказала: если б он, кроме этой фразы, вообще ничего не написал, то и тогда был бы крупным писателем.) Искандер всегда смотрел в пропасти. Немногие знают, какие приступы отчаяния и душевного помрачения он переживал. «Страх, как ртуть, копится в организме. Проходят грусть и радость, а страх остается и умножается», — сказал он мне в давнем интервью; и потому страха он себе не позволял. «Страх побеждается жестом». И столько таких красивых жестов было в его биографии, сколько прекрасных речевых жестов — в его прозе! Искандер работал красиво. Глядя на него, читатель хотел быть таким же — и предпринимал некие усилия в этом направлении, а можно ли требовать от литературы большего?
Не надо было даже, чтобы он писал в последние годы: все знали, что он болен, что пишет в основном короткие стихи, что не может долго сидеть за столом (а рассказ, не переписанный два-три раза, он считал черновиком). Важно было, что он присутствовал, потому что одно его присутствие удерживало от низостей и внушало уверенность. Ничто дурное к нему не приставало, никакие несогласия с ним не колебали его авторитета: все знали, что Искандер не может хотеть плохого. Заблуждаться — может и обязан, как всякий гений; но вставать на сторону зла — никогда. Это он сказал, что самое многочисленное сословие, которого не учел никакой Маркс, — чернь, и принадлежность к нему не зависит от имущественного статуса, от образования и местожительства. Это те, кто сам ничего не умеет и другим мешает. Он этой черни противостоял одним своим существованием, и рядом с ним было спокойно.
Книги-то остались, но в литературе, в жизни вообще — весьма важно еще и присутствие автора. Есть вещи непоправимые, зияния незаполнимые. Человека порождает эпоха, ее масштаб на нем сказывается. Где взять сегодня человека, хоть сколько-нибудь сравнимого с Искандером по масштабу пережитого, передуманного и понятого? На шестидесятилетии Окуджавы, на котором Искандер тоже был гостем, — Эйдельман сказал:
— Раньше, Булат, думали так: пусть писатель живет как угодно, лишь бы писал…
— А сейчас пусть пишет что угодно, лишь бы жил, — крикнул с места Окуджава.
Если вдуматься, не такая уж это и шутка.