В Дахау я получил урок, который, видимо, каждый человек получает однажды в жизни. Пришлось испытать рабство, чтобы оценить свободу. Пришлось столкнуться с варварством, чтобы познать сущность человечности. Большинство нашли там свою смерть. Но сильные духом и телом выжили, стали крепче. Они вышли из лагеря мудрее и добрее. С твердым желанием уничтожить все границы в мире будущего, протянуть руки людям, невзирая на общественное положение.
Мы ехали в обычном пассажирском поезде, скованные попарно. В Нюрнберге нас провели по всему городу — с одного вокзала на другой. К нам подбегали женщины, они ругались и плевали в нашу сторону, дети показывали жестами, что нам надо рубить головы. Мы не обращали внимания. Многие из нас еще не знали разницы между формой солдат вермахта и эсэсовской, но мы сразу заметили, что люди, ждавшие нас у ворот тюрьмы, были совсем не похожи на охранников, которых мы встречали раньше. Все они казались удивительно одинаковыми: на лицах застыло выражение высокомерия, отвращения, пренебрежения и ненависти. В Кёльне Жак ван Баел не смолчал бы, если бы ему плюнули в лицо. Но здесь он молча продолжал идти дальше. Бледный. С плевком на лице. У него даже лысина побелела. Эту лысину он иронически называл «высоким лбом, прикрывавшим палату ума».
Когда поезд вышел из Нюрнберга, уже стемнело. Мы ехали в темноте, по безмолвному, холодному, мрачному миру. Синяя лампа в вагоне почти не светила. Уже в Антверпене и Байрете мы поняли, что немцы отнюдь не благовоспитанные люди. Но лексикон надменных эсэсовцев превзошел весь набор ругательств антверпенских и байретских охранников. Эсэсовцы без конца носились по составу, размахивая плетьми. Мы сидели вплотную, лицом друг к другу, касаясь коленями. И каждый раз эсэсовцы протискивались между нами. Иногда кто-нибудь из них спрашивал:
— За что ты, негодяй, попал сюда? Отвечай!
Те, кто понимал немецкий, неизменно отвечали:
— Не знаю.
В ответ раздавался взрыв хохота.
— Ничего, скоро узнаешь. Там, куда вы попадете, мы постараемся узнать о вас все.
Французы, не понимавшие немецкого, отвечали просто: «Не понимаю».
— Там, куда вы попадете, вас научат понимать все. Вонючий француз!
Нас не кормили и не поили. В Нюрнберге, перед посадкой, выстроили вдоль стены, чтобы мы оправились. Мы с удовольствием сделали это, так как на стене было написано: «Благодарим нашего фюрера».
Поезд остановился в кромешной тьме на маленькой заброшенной станции.
Двери открылись. Перед вагонами нас уже ждали новые эсэсовцы, с собаками.
— Выходи! Не задерживайся!
Нас выталкивали из вагонов. Тех, кто медлил, без всяких церемоний стаскивали с подножек. Люди падали на перрон, их поднимали пинками.
Над головой — безоблачное звездное небо. Очень холодно. Пар от дыхания отчетливо виден в морозном воздухе. Нас оставили скованными попарно, и если один падал от удара кулаком или прикладом, то и второй сразу падал вместе с ним, за что его тут же награждали пинками.
В неясной полутьме я разглядел название маленькой станции: «Дахау». Дальше обманывать себя не имело смысла. Я вспомнил это название. Я читал о Дахау. Но в то время Дахау был для меня лишь названием. Маленьким городком в спятившей с ума стране. То, что происходило в Дахау с немецкими демократами, меня лично не касалось. Нас часто не трогает то, что не касается нас лично. Дахау тогда был для меня всего лишь газетным понятием. Но сейчас, в этот холодный зимний вечер, он стал для меня реальностью.
Я был прикован к французу. Толкнув его локтем, я кивнул в сторону станции.
— Видишь?
— Да, да. Это Дахау, — подтвердил он.
— Концлагерь, — прошептал я.
— Да, да. Адвокат верно говорил: отсюда нас отправят по домам.
— Неужели ты не понимаешь? Концлагерь Дахау.
Он не понимал. Он никогда ничего не слышал о Дахау. Но другие определенно слышали. Я заметил, как они смотрели на название станции, на эсэсовцев и на собак, они поняли, что Байрет еще не самое страшное. Собаки эсэсовцев были похожи на своих хозяев — беспощадные и злые. Они рвались с поводков, оскалив хищные клыки. Эсэсовцы продолжали орать, материться и раздавать удары направо и налево.
— А ну, быстрей, быстрей! Не отставать! Поторапливайтесь! Проклятые коммунисты!
Городок был погружен в темноту. На улице ни души. Кое-где на окнах раздвигались занавески, но лиц не было видно. И очень хорошо — меньше брани и плевков.
Мы уже почувствовали дух концлагеря. Дух жгучей ненависти, безжалостного унижения и уничтожения человеческой личности. Как нужна была в те минуты каждому из нас товарищеская поддержка!
Свист плетей, лай собак, топот сапог и брань подгоняли нас в течение всего пути, пока мы шли от города к лагерю. Мы шли колонной по четыре в ряд, все еще скованные попарно — двести французов и бельгийцев и бельгийский голландец Франс ван Дюлкен, за которым уже по пятам шла смерть. Я видел это. И он знал это. Франс старался поддержать в себе жизнь молитвами и маленькими кусочками хлеба. В камере он чувствовал себя в относительной безопасности. Здесь он не выдержит И погибнет.
Дорога была узкой. Несмотря на ночной холод, нам стало жарко. Хотелось есть и пить. Все очень устали. К тому же в свободной руке каждый нес чемодан.
Мы увидели лагерь издалека. А подойдя ближе, мы не только увидели его, но и почувствовали его запах. Правда, тогда мы еще не знали, что означал этот тошнотворный ядовитый смрад. Он наводил ужас — первое ощущение страха, одинаковое для всех лагерей. Составы всегда прибывали ночью. И повсюду прибывших встречали яркий свет и этот жуткий запах. Ярко-белый свет ламп и прожекторов был холодным, безжалостным и казался вызывающим в затемненной Германии. Он казался зловещим во мраке зимней ночи и леденящим, так как от него веяло холодом смерти. Ядовитый запах сковывал. Он пронизывал человека насквозь и оставался внутри. Оставался навсегда. От него не избавиться и через десять и через двадцать лет. Он всю жизнь будет тревожить твой сон.
— Быстрей, быстрей! Вас ведут на курорт. Вас ждет курорт. Там мы отучим вас, проклятых коммунистов, от ваших идиотских привычек!
Мы брели мимо больших, похожих на казармы зданий, где, по-видимому, жили эсэсовцы, — к воротам перед зданием пропускного пункта, которые с каждым шагом казались нам все страшнее. «Труд освобождает» было написано на этих воротах. Циничная ложь! Мы знали, что для нас не может быть свободы, пока существуют нацисты.
За воротами мы увидели большой плац. Там нас ждали другие эсэсовцы. С мрачных, черных сторожевых башен на нас были направлены пулеметы. Угрожающе сверкала колючая проволока.
— Шапки долой!
Мы не поняли команды.
— Шапки долой, грязные свиньи! Эсэсовцы подскочили к строю, с руганью начали избивать заключенных. Удары кулаком или плетью, брань развеяли последние надежды.
Одно ругательство оказалось новым для нас: «Крематорская собака». Страшное ругательство… Каждый из нас сразу понял, что означал удушливый смрад над лагерем.
Нас остановили перед дверью. Приказали входить группами по десять человек. Мы догадались, что сейчас отберут вещи, и начали прятать кто ремень, кто расческу, кто несколько сигарет, оставшихся в костюме. Я засунул под мышку перчатки — когда-то мне их подарила невеста.
Меня вызвали одним из последних. За нами наблюдал заключенный в сине-белой полосатой одежде. Здоровый, грубый детина — капо. Но тогда мы этого еще не знали.
— Посмотри, как разъелся этот парень. Может быть, здесь не так уж плохо кормят?
— Спроси у него, что им здесь дают. Кто-то сделал знак детине.
Он увидел, но не пошевелился.
— Ты здешний заключенный? Угрюмый кивок.
— Как здесь со жратвой? Парень ухмыльнулся.
— Отлично. Французская кухня. Мы переглянулись. Побои сразу же были забыты, и даже мерзкий запах мы как будто перестали замечать. «Слышали? Оказывается, здесь чертовски хорошая еда. Взгляни на этого парня. Прямо лоснится от жира».
— Следующая десятка. Быстрее, быстрее! Наша очередь. Нас втолкнули внутрь. Встретили пинками, бранью.
— Раздеваться!
В Байрете мы вместо ширмы ставили в камере тюфяк, когда мылись. Теперь мы увидели десять человек, вошедших перед нами, — совсем голых. Мы их с трудом узнали. Теперь и мы стояли нагие. Мы стыдились себя, чувствовали, что мы уже не люди, а скот. Мы избегали смотреть друг на друга. Скоро и наш стыд умрет. Впрочем, стыд умирает не сразу.
Я взглянул на застенчивого Йозефа Бонвуасина и на священника. Они оба съежились, стыдясь своей наготы. Я заставил себя выпрямиться. Они могут как угодно унижать меня, но им не удастся сломить меня внутренне. Не удастся, если я буду сопротивляться. Не в их силах сломить достоинство человека.
Мы сгрудились. Слышно было, как входит следующая группа. Донесся звук снимаемых кандалов, затем приказ: «Раздеваться!»
Двое заключенных под наблюдением эсэсовца принимали одежду и бросали ее в мешки. Я вспомнил Байрет и опись, которую нас заставили подписать. Когда я заметил, что мое пальто бросили в другой мешок, отдельно от остальных вещей, я подумал, что это ошибка, и обратился к эсэсовцу. Как это было принято в Байрете, я назвал его «господином вахмистром».
— Господин вахмистр, вот мой мешок.
Удар кулака пришелся по губам. У меня закружилась голова.
— Здесь нет ничего твоего. Понял? У тебя здесь нет ничего. Только жизнь, пока она продолжается. Но она продлится недолго. Ты не имеешь права обращаться к солдату СС. Понял? Грязная вонючая собака не имеет права обращаться к солдату СС!
Он толкнул меня к столу, где ждали двое других заключенных и эсэсовец. Там заполнялись карточки.
— Фамилия? Имя? — раздался грубый окрик. Национальность, место и дата рождения, адрес, профессия, вероисповедание, женат — не женат, фамилия отца и матери. Все это надлежало внести в карточку.
Многие из прошедших до меня указывали профессию повара, пекаря или мясника в надежде попасть на кухню. Сначала я тоже хотел назваться поваром. Никому из своих товарищей я не говорил об этом, надеясь, что мне единственному пришла в голову эта блестящая идея. Но все мы месяцами недоедали, и голод заставлял нас всех думать одинаково. Понимая, что эсэсовцам не удастся, видимо, пристроить столько поваров и пекарей, я назло назвался арфистом.
Эсэсовец резко повернулся в мою сторону.
— Кто ты?
— Арфист, господин офицер, — ответил я.- Играю на арфе.
— Господи боже мой, — удивился он, словно никогда не слышал о такой странной профессии.
Нас опять выгнали на улицу. Там, дрожа от холода, уже стояли остальные. Их кожа казалась неестественно белой при свете прожекторов. Слишком белой. Как у покойников. Некоторые уже забыли стыд. Пытались согреться, прижавшись друг к другу. Эсэсовцы и заключенные из лагеря окружили нас.
Улучив момент, когда эсэсовцы не видели, заключенные задавали нам вопросы:
— Откуда вы?
— Из Байрета.
— У вас нет сигарет?
Что за глупый вопрос! Разве не видно, что у нас ничего нет? Я, правда, сберег все-таки перчатки, спрятав их под мышкой.
Когда вышла последняя группа, нас погнали в баню. Снова приказали построиться в две шеренги. Два ряда голых мужчин. Двое заключенных орудовали машинками для стрижки волос. Они стояли около скамейки, на которую каждый должен был сесть. «Парикмахеры» ловко и быстро брили голову.
— Встать! Руки в стороны! Брили под мышками и в паху.
— Повернуться спиной. Нагнуться.
Все делалось одной машинкой. Я вспомнил о перчатках. Мне незаметно удалось передать их Жаку ван Баелу, которого уже обрили. Только его одного я и узнал сразу: его лысая голова совсем не изменилась после стрижки.
После этого «парикмахеры» чистили нас щеткой. Эта процедура была самой противной. «Парикмахеры» стояли около больших ведер с большой грубой щеткой в руках. Нам приказали по очереди снова встать на скамейку. Руки в стороны. Щетка исчезала в ведре, и «парикмахеры» «чистили» обритые места.
Дезинфицирующий раствор нестерпимо жег кожу, часто на этих местах появлялись пузыри. «Чистильщики» хохотали, зная о том, какую боль они причиняют. Они терли нас с садистским наслаждением и смеялись вместе с эсэсовцами, когда мы корчились от боли. Нас часто обрабатывали этой щеткой. Она была страшнее знаменитых двадцати пяти палочных ударов.
После чистки — теплый, почти горячий душ.
Полотенец не было. Когда мытье было закончено, открывали окна, чтобы мы «обсохли» на ветру. Не столько обсохли, сколько простудились.
Нас снова выгнали на улицу и повели в следующее помещение. Там выдавали одежду: рубашку, брюки, куртку и деревянные башмаки без каблуков. Мне достались брюки-маломерки, разорванные спереди и не сходившиеся на животе. Так я проходил недели две, а потом кто-то дал мне обрывок бечевки, чтобы я мог стянуть прореху. Зато дополнительно к маленьким брюкам я получил куртку, которая была настолько велика, что рукава свисали до колен. Вместо обычной полосатой тюремной одежды мы получили клоунское одеяние: синие куртки без воротника с красными рукавами и зеленым крестом на спине. Несколько часов назад мы были похожи на людей, а теперь выглядели шутами.
Когда нас перегоняли в другое помещение, мы напоминали каких-то призраков. Нормально передвигаться в деревянных башмаках было невозможно. Их надо волочить по земле, иначе они сваливались. Мы шли шаркающей походкой, которая становилась все неувереннее от усталости. В этом помещении мы провели ночь — среди котлов и труб, покрытых толстым слоем пыли. Мы сидели, тесно прижавшись друг к другу, прислонясь к стене. Разговаривали, а сами искали глазами знакомые лица — людей, с которыми еще несколько дней назад сидели в одной камере или встречались на прогулках в Байрете. И всякий раз, когда кто-нибудь обнаруживал знакомого в лысом бродяге, разговор прерывался.
— Смотри-ка, да ведь это полковник Беквефор.
Жак ван Баел сказал:
— Теперь у нас у всех высокие лбы.
— Как ты думаешь, что они хотят с нами сделать? — спросил я.
— Они собираются сломить нас морально. Походишь пару месяцев в этом обезьяньем наряде, привыкнешь к брани и пинкам изо дня в день и начнешь чувствовать себя обезьяной.
— Надо быть сильными. Мы должны держаться вместе и помогать друг другу, чтобы не пасть духом.
— Не знаю. Мы у них в лапах, они могут сделать с нами все, что угодно. Ругань и пинки не так страшны. Они могут морить нас голодом, могут заставить валяться в нечистотах, могут извести вшами.
— Я никогда не видел вшей, — сказал я.
Франс ван Дюлкен сидел один в стороне. Йозеф Бонвуасин тоже. Они были обречены. У них не осталось сил. У меня тоже было слишком мало сил, чтобы подойти и как-то подбодрить их.
Мы засыпали и снова пробуждались. Кто-то разговаривал во сне, кто-то беспокойно стонал.
На следующее утро мы впервые услышали, как на расположенном поблизости лагерном плацу проводится утренняя поверка, до нас доносились шаги тысяч узников, резкие окрики капо. Затем — тишина. Громкие голоса старост блоков. Команда: «Шапки долой!» — и затем резкий короткий звук — это шапки одновременно хлопнули по ногам.
Нас выгнали на улицу. Светало, и лампы горели уже не так ярко, как ночью. С наступлением дня лагерь казался не таким зловещим. Широкая аллея молодых тополей делила лагерь пополам. Слева и справа стояли длинные низкие бараки. Я вспомнил рассказы об Эстервегене. Подземный ход и радио… Может быть, здесь не так страшно. Если мы будем постоянно находиться в бараке, а не в запертой камере, если будем иметь возможность разговаривать друг с другом, то можно стерпеть более грубое, чем в тюрьме, обращение.
Мы не очень задумывались над тем, что нас ждет. Зябко жались друг к другу, окоченевшие от холода и ослабевшие от голода. Со вчерашнего утра нас не кормили. На крыше кирпичного здания огромными буквами было написано: «Есть лишь один путь к свободе. Его вехи: послушание, усердие, честность, порядок, чистота, трезвость, правда, самоотверженность и любовь к родине». Это было написано для того, чтобы постоянно напоминать нам о том, что мы лишены свободы.
Подул ветер, и на противоположной стороне лагеря, за проволокой и шестью вышками, поднялся черный дым — дым, чернее, тяжелее и гуще которого я еще не видел никогда в своей жизни. Все смотрели на этот дым, и никто не произнес ни слова.
Мы долго стояли на плацу. На широкой аллее началось движение. Лагерная аллея… Мы старались не смотреть по сторонам. Возможно, каждому из нас хотелось оставаться в неведении.
Подбежали эсэсовцы с собаками. Они пинками выравнивали строй. Двадцать рядов по десять человек. Началась поверка. Первая и последняя в Дахау перекличка, когда назывались наши фамилии. Потом мы все превратились в номера. Заключенные, фамилии которых были названы, переходили в новый строй. Трижды выкрикнули фамилию «фон Эсконте», прежде чем я рискнул спросить, не меня ли имеют в виду. Эсэсовец с ревом подлетел ко мне и ударил кулаком в подбородок. Я упал.
Он топтал меня ногами и орал:
— Конечно, это ты, поганец! Твоя фамилия фон Эсконте. Так записано в твоей карточке. Мне наплевать, как тебя зовут. У тебя нет больше имени. Все равно у тебя один путь — в трубу.
Он топал ногами и орал до тех пор, пока я не поднялся. У меня болели ребра и так кружилась голова, что я боялся снова упасть.
— Теперь знаешь, как твоя фамилия, идиот?
— Ван Экхаут, — сказал я.
Я ждал нового взрыва, но он засмеялся:
— Глупый вонючий француз. Даже не знает толком, как его зовут. Да здесь это и не надо. Фамилии больше не потребуются.
Я поплелся в другой строй и постарался встать как можно дальше сзади. Когда один из заключенных, которого обругали вонючим французом, робко заметил, что он бельгиец, его ударили.
— Все равно. Бельгиец — тот же вонючий француз.
Нам выдали красные треугольники с буквами: «Б» — для бельгийцев, «Ф» — для французов, «Г» — для голландца ван Дюлкена. Приказали пришить треугольник на куртки острием вниз. Потом выдали белую нашивку с номером. С этого момента мы превратились в номера.
Я стал номером 134 711.
Затем нас погнали по лагерной аллее. Строем по пять человек в ряд. Было приказано идти в ногу, а это не так-то просто в деревянных башмаках — при каждом шаге они сваливались с ног. Нас подгоняли пинками. Не успеешь надеть, башмак — пинок. И так нас прогнали по всей лагерной аллее. Вот тут-то мы по-настоящему познакомились с Дахау. Лагерную аллею укатывали. Катком служил примитивный тяжелый бетонный вал, который могли сдвинуть с места лишь три-четыре лошади. Но в Дахау хватало людей, и у катка надрывались шестнадцать изможденных мужчин. Они работали в штрафной команде. Вокруг них носились капо и эсэсовцы, осыпая несчастных бранью и побоями. А за катком брели другие заключенные, полные страха и отчаяния. Их роль была ясна. На лагерной аллее позади этой процессии остались лежать мертвые и потерявшие сознание. Мертвецов нетрудно было отличить — они лежали с открытыми глазами и открытым ртом. Заключенные, шедшие за катком, были «резервом» — они должны заменить тех, кто упадет. Ни один из них не обернулся в нашу сторону, когда мы проходили мимо. Головы опущены, как у старой ломовой клячи, которая понимает, что подохнет в ярме. Мы бросили беглый взгляд на их изнуренные лица, на мертвецов же старались не смотреть.
Глядя на этих узников, мы как бы смотрелись в зеркало. Мы уже видели и самих себя в состоянии крайнего изнеможения. Открытые рты… Открытые невидящие глаза…
Нас привели к блоку 17. Все блоки имели номера: четные слева, нечетные справа. Между блоками с четными номерами проходы просматривались насквозь. Мы видели внутренние дворы и за ними — колючую проволоку. Но проходы между блоками справа были загорожены грубыми заборами и завешены мешковиной.
Первое знакомство с лагерем показалось мне, узнику, еле передвигавшему ноги, целенаправленной шоковой терапией. Человека сразу же превращали в животное, заменяли фамилию на номер, лишали надежды и доводили до отчаяния. Я считал, что немцам эта шоковая терапия в какой-то степени удалась.
Но самый страшный удар ждал нас во дворе блока 17. Эсэсовцы остались на улице, а мы с этой минуты становились узниками карантинного блока. Блоки в Дахау были рассчитаны на 400 узников, но в тифозные, или карантинные, блоки загоняли до двух тысяч.
Карантинные, «тифозные» или «закрытые», блоки, как их называли заключенные, находились на нечетной стороне. Первоначально все новички поступали в один блок. Но в хаосе 1944−1945 годов, когда германский рейх быстро шел к гибели, лагерь уже не справлялся с потоком заключенных, и все нечетные блоки стали служить карантинными блоками. Позднее они получили название тифозных из-за вспыхнувшей страшной эпидемии тифа.
Узники блока ни о чем нас не спрашивали и вообще не проявили к нам ни малейшего интереса. У всех были худые, изможденные лица, безучастные глаза, бескровные губы.
Я подумал, что никогда не буду похожим на них.
— Таким я никогда не стану — сказал я Жаку ван Баелу.
Он посмотрел на меня и покачал головой:
— Да мы и сейчас уже почти такие же.
Нас расселили по четырем боксам. Я попал отдельно от Жака ван Баела. Наверное, потому, что в строю мы стояли плечом к плечу, нас нарочно разъединили. Огорчаться по этому поводу не приходилось. Пока кого-то выталкивали из строя, другой уже заступал на место ушедшего. У тебя сразу же появлялся новый друг, а если и его уводили, то ты забывал его и старался вцепиться в следующего. Вместе с нами в барак загнали и старых заключенных. В жилом боксе топилась большая кирпичная печь и было тепло. Вдоль стен стояли скамьи, посредине — длинный стол и табуреты. Но оказывается, нас вели не сюда, а в спальню, где ужасно воняло и было холодно. Воспользовавшись тем, что прибыли новички, старожилы заняли лучшие спальные места. Странно было видеть, как они, тяжело дыша, взбираются на верхние нары. Я хотел было лечь внизу, но один из заключенных схватил меня за руку. Он смотрел на букву «Б» на моем красном треугольнике.
— Фламандец или валлон? — спросил он.
— Бельгиец, — раздраженно ответил я.
— Не злись, — сказал он.- Я тебе добра желаю.
И я безропотно полез за ним — в его близоруких глазах чувствовалась какая-то сила.
Я назвался ему, и он сказал, как его фамилия. Я не запомнил ее, но этот человек — он оказался врачом — сыграл важную роль в моей жизни в Дахау, поэтому в своем рассказе я буду называть его Другом. Он действительно был моим другом. Если он когда-нибудь прочтет эту книгу, то без труда узнает себя. Многое стерла проклятая война из памяти, но есть вещи, которые не забудутся никогда. Может быть, он не считает, что сделал для меня что-то важное. Я же думаю, что он спас мне жизнь.
— У тебя плохое зрение, — сразу заметил ДРУГ
— Неважное, — признался я.- У тебя тоже.
— У меня были очки, — сказал он.- Минус пять. Я сам растоптал их, когда нас переводили сюда из Бухенвальда.
— Рас-топ-тал?
— Да, — подтвердил он. — Побудешь здесь и многое поймешь. Эсэсовцы, например, не терпят «очкариков». Если ты в очках, тебя сразу посчитают интеллигентом, а к интеллигентам у них особое отношение. В Польше они в первую очередь расправились с интеллигенцией. Они называют нас очковыми змеями. Я предпочел, чтобы меня считали обычным заключенным. Интеллигентов, художников эсэсовцы мучают вдвойне. Они понимают, что уступают нам в образовании и культуре, и поэтому стараются на нас выместить свою злобу. Чем ты занимался до войны, какая у тебя профессия?
— Собственно, еще ничем. Учился до сорок второго, потом бросил, чтобы… Я замолчал, потому что пока еще опасался его. Он понимающе улыбнулся.
— Чтобы участвовать в Сопротивлении, — сказал он. — Здесь нечего опасаться шпиков. Их нет в тифозных бараках. Вот в свободных блоках — дело другое. Там можно заработать пачку сигарет или буханку хлеба, выдав саботажника или раскрыв план побега. Но здесь у людей нет сил даже думать о саботаже или побеге. Ты скоро сам убедишься, как нелегко здесь выжить. Лагерного персонала опасайся. Эти, чтобы сохранить свое место, готовы на все.
— Как здесь кормят? — поинтересовался я.
— Тебе не повезло. Вчера мы получили по двести пятьдесят граммов хлеба, а с сегодняшнего дня, говорят, будут выдавать только по двести. Наверное, так оно и есть. Хорошие слухи никогда не подтверждаются, плохие — всегда. Нас привезли сюда из Бухенвальда, там выдавали по триста граммов, и все вспоминают тот лагерь как рай — по сравнению с этим.
— А хлеб дают утром или вечером? — спросил я.
— Вечером, — ответил он.
— Очень хорошо. А то со вчерашнего утра мы ничего не ели.
— Сюда приходили эшелоны с пленными, у которых дней десять ни крошки во рту не было. Выжили единицы.
— Ты хорошо знаешь лагерь? Он кивнул.
— Я заболел тифом в карантине. Поправился и меня ненадолго перевели на ту сторону. Сюда я попал как штрафник. Но для меня большой беды в этом нет, я перенес тиф, а он не повторяется.
— У меня в детстве был брюшной тиф, — сказал я.
— Он не дает иммунитета. Здесь свирепствует сыпняк. Но не волнуйся раньше времени. Может, и не заболеешь…
— А есть ли какие-нибудь меры профилактики?
— Почти никаких. Заболеешь, как только у тебя появятся вши. Опасно также пить воду. Но вши страшнее всего. От них нет спасения. Они здесь есть у всех. Самое главное — воля к жизни. И пока эта воля сильна, тебе ничто не страшно. Если хочешь жить — будешь бороться, каким бы слабым ты ни был. Ты же еще молод!
— Двадцать два. В следующем месяце исполнится двадцать три.
— У тебя больше шансов, чем у меня. Чем моложе человек, тем больше у него шансов выжить. Нельзя сдаваться. Прекратишь борьбу — тогда конец.
— Я хочу бороться, — сказал я. — Но одна воля — не очень-то сильное оружие при двухстах граммах хлеба.
— Надо бороться с самим собой. С собственным малодушием. С тоской по дому. Нельзя думать о доме, надо думать о дне возвращения домой. Нельзя думать о войне, надо думать о победе. Надо верить в это, верить, что мы победим и вернемся домой. Только не думать о том, когда это будет. Нельзя намечать срок. Я знал некоторых, назначавших сроки. «На пасху мы будем дома», — говорили они. И когда прошла пасха, они умерли. Нужно бороться, чтобы остаться человеком. И тогда во всех товарищах ты всегда будешь видеть людей, а это трудно — сам скоро убедишься. Умирающие в последние дни доходят до ужасного состояния, и очень трудно заставить себя видеть в них людей. Но если ты не видишь в них людей, ты и сам перестаешь быть человеком. Очень трудно выразить все это словами. Но ты пройдешь эту школу. Держись ближе ко мне. Я научу тебя, каким должен быть узник Дахау.
— Почему ты выбрал именно меня?
— Из-за того, что ты бельгиец. Мне уже давно не доводилось говорить на родном языке.
— В нашей группе было несколько фламандцев и один голландец.
— Непременно найду их за ужином. Жуй медленно. Это очень важно. Не ешь весь хлеб сразу. Отламывай по маленькому кусочку и медленно пережевывай. Ничего не оставляй. Многие «организовывали», то есть крали, воду. Они размачивали в ней хлеб. Но скоро у них открывался понос, от которого они умирали. Главное правило — не бросаться в глаза и не жаловаться. Помни всегда, что эсэсовец не может быть гуманным. Эсэсовец может пошутить с тобой или показать фото жены и детей, может даже пустить слезу. Но через пару минут он даст тебе пинка под зад или отпустит двадцать пять палочных ударов. Даже в хорошем настроении они не перестают быть подлецами. Их шутки так же грубы, как и их лексикон. В блоке 25 несколько человек однажды пожаловались эсэсовцу на еду. Он засмеялся и сказал, что на следующий день им принесут бутерброды. Они сидели в своем блоке и дрожали — думали, что их ждет коллективное наказание. Но на следующий день он действительно явился с бутербродами. Они были намазаны нечистотами.
— Не может быть, — сказал я.
— Может. И большая часть бутербродов была съедена. Впрочем, нам эсэсовцы пока не угрожают. Они не подойдут к тифозным блокам, пока не кончится эпидемия тифа. А я не представляю, как она может прекратиться, если в лагерь ежедневно прибывают битком набитые эшелоны.
— И многие умирают? — спросил я.
— Тебе надо посмотреть на покойников, — ответил он.- Это тоже очень важно. Надо не бояться смотреть на мертвецов. Если ты выживешь, это тебе пригодится. Тот, кто боится смотреть на покойников, сам умрет. А теперь давай спать, не то нас выгонят на улицу. У нас еще будет много времени для разговоров.
Одним из страшнейших зол в тифозных блоках действительно оказались паразиты. Тут были все их виды: и вши, и клопы, и блохи. Их были мириады, и они рьяно помогали эсэсовцам в их деле: уничтожать, как можно быстрее уничтожать человеческую нечисть в тифозных блоках, чтобы освободить место для новых изгоев из становившейся тесной Германии. По мере приближения Красной Армии на востоке и союзников на западе проводилась эвакуация лагерей.
Изредка нашу одежду дезинфицировали, а самих гнали в баню. Вещи сбрасывали в кучу, а нас, раздетых, гнали по снегу мыться. В бане повторялась операция бритья, потом мы мылись горячей водой и «обсушивались» на ветру. И каждый раз это стоило кому-нибудь из заключенных жизни. Умирали прямо на снегу или в бане. Но вши не погибали. Их было такое множество, что во время одной из дезинфекций капо с ревом пустился в бегство — он увидел, как зашевелилась груда одежды.
После бани мы надевали старую одежду. Выбирали что получше. Однажды я нашел куртку с двумя отворотами и брюки с поясом. Но когда я надел брюки, то оказалось, что они порваны сзади. В чужой одежде, да еще прошедшей дезинфекцию, мы выглядели безобразно.
Мне неизвестно, каким составом дезинфицировали вещи, но я точно знаю, что вши и блохи успешно выдерживали эту обработку. Единственным результатом дезинфекции являлось то, что приходилось натягивать на себя влажную одежду. К угрозе заболеть тифом добавлялась еще угроза подхватить воспаление легких.
У меня нет слов, чтобы передать чувства, которые испытывает человек, истерзанный насекомыми. Среди нас были разные люди: священники, адвокаты, офицеры. И всех изводили блохи и вши. Зуд был невыносимый. Все тело в укусах. Постоянное ощущение, что ты весь в грязи. И даже после бани оставалось такое чувство, что ты такой же грязный, как и до мытья. Испытывая мучительный зуд, мы постоянно чесались, и от этого на теле появлялись ранки и царапины — нечто вроде парши. Когда я вернулся домой, на моем теле не нашлось сантиметра чистой кожи: я весь был в укусах, тифозной сыпи и расчесах.
Не было средства против вшей, но старосты блоков регулярно проводили проверку на вшивость. Затея эта была совершенно бесполезной, и единственная цель ее состояла в том, чтобы позабавить немцев и унизить нас. Каждый должен был явиться на осмотр раздетым, держа рубашку в вытянутой руке. Два «контролера» усердно просматривали рубашки под бдительным оком старосты блока, который рядом с собой клал дубинку. Он тщательно записывал против наших номеров в списке цифры, обозначающие количество обнаруженных паразитов… Этой цифре соответствовало количество ударов дубинкой, полагавшихся в наказание.
Первую процедуру контроля мне не забыть никогда. Я находился тогда в блоке всего дня три. Я видел, как скребутся и ищут в рубашках отощавшие люди. Я сам чесался без конца, так как меня облюбовали клопы. Раньше я ни за Что бы не поверил, что у меня могут оказаться паразиты. Я думаю, любой культурный человек считает себя застрахованным от этой пакости. При первой проверке я счел излишним просмотреть свою рубашку и со спокойной совестью встал в очередь. Но каков был мой ужас, когда староста бокса с победным видом поднес мне под нос белое насекомое.
— Вошь! — крикнул он.
Без крика в таких случаях не обходилось. Эсэсовцы без конца орали, и, если им отвечали недостаточно громко, в ход пускалась дубинка. И в тифозных блоках, где эсэсовцев не было, их приспешники действовали точно так же.
Поэтому, вытянув руки по швам, я громко и отчетливо выкрикнул:
— Это не вошь, господин староста бокса! Моя выправка, думается мне, понравилась ему, но ответ, видимо, пришелся не по вкусу. Он заорал, вскочил на ноги, повернул меня кругом и дал такого пинка под зад, что я пролетел мимо массивной кирпичной печки в другой угол комнаты. Он в бешенстве ринулся за мной.
— Так это не вошь? Я покажу тебе, что это такое! Навек запомнишь, что такое вошь.
Он прижал меня к стене и растер вошь на моем лице. Потом стал бить по щекам. Его лицо было совсем близко — слюна брызгала мне в лицо.
— Теперь знаешь, что такое вошь?
— Так точно, господин староста бокса! — крикнул я.
В нашем блоке находился бельгийский полковник по фамилии Беквефор. Высокий подтянутый аристократ, который держался замкнуто и общался только с офицером, которого у нас прозвали «командиром». Если «командир» вступал в разговор с кем-либо из заключенных, полковник тут же отходил в сторону, явно недовольный поведением «командира». Полковник Беквефор сохранял аристократизм даже в грязи тифозного блока и не опускался до того, чтобы искать вшей.
Он был уже немолод, мне казалось, что ему под шестьдесят. Когда он стоял в очереди с грязной рубашкой в руке, грязный, искусанный и исцарапанный, то держался очень прямо и пристально смотрел перед собой.
В одну из проверок контролеры сбились со счета, проверяя его рубашку. Староста бокса выругал их, схватил грязную рубашку и хлестнул ею Беквефора по лицу.
— Проклятый вонючий француз! Грязная свинья!
Полковник продолжал стоять неподвижно и молчал. Он не смотрел на старосту бокса, он по-прежнему смотрел прямо перед собой. Еще удар по лицу.
— Ты что, не можешь открыть свою пасть?
— Ye ne comprends pas l’Allemand, — сказал полковник.
— Что за тарабарщина! — заорал староста бокса.
— Он говорит, что не понимает немецкого, — услужливо пояснил контролер.
— Ах, вот оно что! Не понимает немецкого, дрянь? Сейчас я научу его немецкому.
Староста бокса схватил полковника за шиворот и, осыпая бранью, поволок к Двери. На улице уже лежал снег, было холодно. Староста поднял всех на ноги. Кто-то притащил скамейку, на которую поставили полковника. Собирались медленно, и староста побежал по боксу, размахивая дубинкой.
— Всем на улицу!
Не помню, сколько времени стоял на скамье полковник. Может быть, час, а может быть, три или четыре. Он стоял все так же неподвижно и прямо и смотрел поверх голов. Я никогда не видел более печального зрелища. Его гордость казалась почти комической, гордость человека, одетого в грязное арестантское рубище. Но никто не смеялся. Никто не испытывал удовольствия от того, что издевались над человеком, который считал себя выше других. Это был человек особенный. Человек, который даже здесь продолжал оставаться самим собой и был не в состоянии приспособиться к концентрационному лагерю.
Староста бокса бесновался, раздавая направо и налево пинки и оплеухи.
— Вот полковник бельгийской армии, у которого больше всех вшей, — орал он.
Староста не поленился сходить к писарю, чтобы посмотреть карточку полковника Беквефора.
— Повтори, вонючая собака, что ты величайший неряха двадцатого века.
Полковник молчал. Я чувствовал, как напряглись его плечи. Он старался выглядеть твердым и спокойным. И все-таки было заметно, что он теряет силы.
— Повтори, что ты самая грязная тварь двадцатого века. Будешь стоять здесь, пока не
— Ye ne comprends pas l’Allemand, -снова произнес полковник.
В конце концов староста устал. Полковник тоже опустил плечи, уронив голову на грудь.
— Можешь считать, что он уже мертв, — сказал мне вечером Друг.
— Кто?
— Полковник. Теперь они будут мучить его. И староста блока, и старосты боксов, и остальные. Эсэсовцы сделают все, чтобы убить его. И их прислужники здесь, в блоке, постараются им помочь. Люди, командующие здесь, привыкли действовать по примеру эсэсовцев. На той стороне лагеря все иначе. Там заключенные нужны для работы. И поэтому эсэсовцы терпят, что «красные» командуют в тех блоках. Но здесь распоряжаются идиоты и уголовники, которые в жестокости не уступают эсэсовцам. Они и считают себя почти эсэсовцами. Когда я прибыл сюда, один из их ораторов сказал: «Здесь запрещается смеяться. Здесь может смеяться только дьявол, а дьявол — это я». Неделю спустя эти слова повторил староста бокса. Эти типы во всем подражают эсэсовцам. Они убьют полковника.
Его действительно убили. Иезуитски. Они поняли, что унижение для этого человека страшнее физического наказания. Полковник умер одним из первых среди прибывших в байретском эшелоне.