Переживания советского гражданина, попавшего в сталинскую эпоху сразу после ареста в здание НКВД СССР, можно сопоставить с низвержением в ад, но надо при этом в традиционную картину ада внести поправку. Грешники, осужденные церковью, знали, что они — грешники и готовились покаянно принять муки за свои грехи. Но каково было бы праведнику, предполагавшему, что его место в раю, очутиться в «геенне огненной»? От подобного «страха и ужаса» веет апокалипсисом.
Когда я переступил порог тюрьмы, меня поразила какая-то неестественность открывшегося мне зрелища. По плохо освещенному, на первый взгляд пустому, помещению расхаживали люди в военной форме, но в домашних войлочных туфлях. Господствовала полная, но странная тишина, странная, потому что где-то в самой глуби этой тишины таились чуть уловимые звуки и шорохи, источник которых был незрим. По временам раздавалось звонкое щелканье. Я впервые услышал, как щелкают языком или пальцами либо стучат ключом по пряжке пояса охранники, подающие сигнал: «Веду заключенного». Так предотвращалась встреча арестантов. Тот конвоир, который первым дал сигнал, двигался по своему маршруту, другие останавливались за углом или прятали своего подопечного в один из шкафов, для этой цели устроенных на всех путях прохождения конвоиров.
Меня доставили в камеру, расположенную в нижней части корпуса. Лампа, ввинченная над дверью так, чтобы лучи были направлены вглубь помещения, бросала тусклый свет на довольно узкую камеру с тремя койками; две были заняты, третья ожидала меня. Как только щелкнул запор, мне навстречу поднялись два призрака, два бледных человека в нижнем белье. Первый вопрос: «С воли?», второй вопрос: «Это правда, что издан новый уголовный кодекс?». Так я в первые же минуты моего тюремного заключения услышал вопрос, который потом в течение полутора десятка лет не раз задавался и дебатировался в моем присутствии. Столь многих людей не оставляла надежда, что беззаконию будет положен конец и притом простым путем: благодаря новому уголовному кодексу…
Я отвечал, что не интересовался этими проблемами, кажется, была какая-то статья в «Известиях» о подготовке кодекса, кроме того, после прихода Берии в НКВД сообщалось о пересмотре ряда дел. «Впрочем, — добавил я не без достоинства, — я не знаю, с кем говорю». На сей раз не агенты палачей, как это было при моем аресте, а жертвы палачей поняли, что имеют дело с простаком. Мои соседи прекратили разговор и улеглись по койкам. Тем временем я стал читать висевшие на стене в рамке «Правила внутреннего распорядка в тюрьмах»… Теленок до последнего мгновения не знает, что его привели на бойню… Слово «тюрьма» меня больно ранило: «Итак, я действительно в тюрьме!». Но привычный охранительный рефлекс направил реакцию по более спокойному руслу: «Я никогда не бывал еще в тюрьме. Это все же интересно». Я стал укладываться на койке, стараясь себя успокоить такой гипотезой: меня поставили в самые худшие, самые тяжелые условия, ошибочно предполагая, что я знаю какие-то такие подробности о работе НКИД до смены руководства, которых я в обычных условиях не рассказал бы. Словом, меня проверяют. Я выдержу испытание и буду освобожден…
Засим произошло нечто неправдоподобное. Я даже не решился бы об этом говорить, если бы не свидетельства других людей. Улегшись на моей первой тюремной койке, я тотчас же крепко заснул.
Примерно часа в три ночи меня разбудил тюремщик: «На допрос, быстро!». Два конвоира, держа меня за обе руки, сведенные вместе на спине, повели вниз по лестнице, затем по тюремному коридору. У решетчатой двери оформили какие-то документы и вывели меня в один из коридоров главного здания. Меня доставили в какую-то канцелярию; там, несмотря на поздний час, было оживленно, стучала машинка, чиновники говорили по телефону, никто не обратил внимания на появление заспанного и взволнованного человека под охраной. Открыв обитую кожей типичную дверь сановного кабинета, конвоиры ввели меня в большую комнату с завешанными окнами. Меня посадили на стул в середине комнаты.
Передо мной за солидным письменным столом восседал тучный брюнет в мундире комиссара первого ранга — крупная голова, полное лицо человека, любящего поесть и выпить, глаза навыкате, большие волосатые руки и, как я позже заметил, короткие кривые ноги. Таким я запомнил тогдашнего начальника Особой следственной части НКВД СССР Кобулова, который, как и арестовавший меня Деканозов, был расстрелян вместе с Берией в 1953 году.
Кобулов заканчивал разговор по телефону. Заключительная реплика звучала примерно так: «Уже сидит и пишет, да-да, уже пишет, а то как же!» Кобулов весело и самодовольно хохотал, речь шла, очевидно, о недавно арестованном человеке, дававшем показания.
Обернувшись ко мне, Кобулов придал своему лицу угрожающее выражение. Не отводя глаз, он стал набивать трубку табаком из высокой фирменной коробки «Принц Альберт». Я сам курил трубку и очень ценил этот превосходный американский табак, который в Москве нельзя было достать.
Сразу после вступительных формально-анкетных вопросов Кобулов провозгласил: «Вы арестованы как шпион…». Помнится, он добавил: «крупный шпион». Хорошо запомнил свой ответ: «Кличка „шпион“ ко мне не пристанет!». Эта задорная фраза не была чистой импровизацией, так как я уже раньше мысленно готовился к тому, как я в парткоме или другом месте дам отпор клеветническим обвинениям в шпионаже. Ведь на протяжении двух лет мне часто приходилось на собраниях быть свидетелем того, как исключаемым из партии и обреченным на арест сотрудникам НКИД предъявляли обвинение в связях с «шпионами». Да и газеты пестрили такими обвинениями.
Грозным тоном Кобулов заявил мне, что я разоблачен и вскоре буду расстрелян.
Полагая, что он меня достаточно запугал, Кобулов потребовал, чтобы я ему рассказал о моих «связях с врагами народа». Я отверг и это обвинение, но, стремясь подтвердить свою невиновность и продемонстрировать уверенность в себе, я сделал ошибку (если угодно, глупость), которая могла бы причинить вред и мне, и другим людям. Уверенный в своей правоте и в чистоте моих друзей и товарищей, я заносчиво заявил, что охотно назову фамилии всех моих арестованных приятелей и сослуживцев. Кобулов с нескрываемым удовольствием схватил авторучку и стал записывать называемые мною фамилии. Иногда я говорил: «Эту фамилию подчеркните, это — мой близкий друг». Кобулов послушно и поспешно подчеркивал. Насколько я помню, набралось больше десятка фамилий.
Моя ошибка заключалась в следующем. Во-первых, среди названных мною товарищей мог быть какой-либо вынужденный дать показания против меня (один такой был), таким образом получалось, что я сразу «признал связи» с тем человеком, который в свою очередь уже в специфическом, продиктованном палачами контексте говорил о «связях» со мной. Во-вторых, мое чистосердечие было неосторожным и опасным потому, что если бы кто-нибудь из названных мною арестованных ранее товарищей не давал показания или против него не набрали достаточно показаний, то мое упоминание о нем, хотя бы и в невинной формулировке, могло быть использовано против него.
Сходную ошибку с опасными и весьма трагическими последствиями совершили сотни и сотни несчастных людей. Не в силах выдержать пытки или стремясь их избегнуть, но вместе с тем стараясь не причинять вреда невинным людям, еще не попавшим в лапы палачей, подследственные упоминали в своих показаниях знакомых или сослуживцев, даже давно арестованных. А потом порой оказывалось, что эти лживые, но «свежие» показания давали следователям возможность довести до конца затянувшееся или не вполне удачно «оформленное» дело.
Однако моя неосторожность не имела последствий. (Слово «к счастью» здесь неуместно). Во-первых, я сумел остаться и в дальнейшем на позиции, занятой мною с самого начала, и не чернил моих друзей, фамилии которых я продиктовал Кобулову; во-вторых, мои друзья, как я себе представляю, не давали против меня показаний; в-третьих, почти все они уже были уничтожены ко дню моего ареста, чего я, конечно, не знал. Наконец, как стало мне ясно только к концу следствия, основные клеветнические показания против меня были получены именно от таких лиц, которые мне не пришло в голову назвать в числе моих друзей и близких знакомых.
К концу первого допроса Кобулов спросил меня, довольно неуклюже: «Это верно, что вы спали в камере?». Очевидно, за мною было установлено специальное наблюдение. Я ответил, словно извиняясь за допущенную бестактность, что последние дни у меня было много работы и я не выспался. Кобулов посмотрел на меня внимательно и сказал: «Вы, видно, все еще не понимаете, что с вами произошло. Ваша прежняя жизнь не возвратится (приблизительно так он сказал). Ее отделяет пропасть от вашей дальнейшей жизни».
Я отметил про себя, что в начале Кобулов мне грозил скорым, чуть ли не немедленным расстрелом, а теперь как бы проговорился, что я еще буду жить.
На рассвете в камеру вернулся после допроса не простак, предполагавший, что сумеет рассеять подозрительность, проявив честность и откровенность, а человек, окончательно понявший, что ему предстоит защищать свое честное имя и самую жизнь в труднейших условиях.
На этот раз я уже не заснул, тем более, что в шесть часов в тюрьме был подъем.
Одним из соседей по моей первой тюремной камере был пожилой полковник генерального штаба, насколько я понял, офицер царской армии, в начале революции перешедший на сторону советской власти. Он держался с большим достоинством и сдержанностью, пытался скрыть свою тревогу. Когда мы однажды остались вдвоем, полковник постарался дать мне понять, что надо держаться осторожно с нашим третьим соседом. Этот сосед, как он сам хвастал, был до ареста секретарем или «порученцем» у какого-то видного работника НКВД.
Не успел я освоиться с тюремным бытом и собраться с мыслями, как меня, примерно в девять утра то есть часа через четыре после окончания первого ночного допроса, снова вызвали на допрос. На сей раз меня конвоировали три человека. Третьим сопровождающим, к моему глубокому удивлению, был человек, которого я знал в лицо и считал работником Верховного суда.
Через площадку парадной лестницы, через приемную и обширный секретариат меня провели в кабинет кандидата в члены Политбюро, наркома внутренних дел Л. П. Берии. Пол в кабинете был устлан ковром, что мне вскоре пришлось проверить на ощупь. На длинном столе для заседаний стояла ваза с апельсинами. Много позднее мне рассказывали истории о том, как Берия угощал апельсинами тех, кем он был доволен. Мне не довелось отведать этих апельсинов.
В глубине комнаты находился письменный стол, за которым уже сидел Берия и беседовал с расположившимся против него Кобуловым. Меня поместили на стул рядом с Кобуловым, а слева, рядом со мной, — чего я сначала в волнении не заметил — уселся какой-то лейтенант. Эту мизансцену я точно описал в моем заявлении в правительственные инстанции… после ареста Берии.
Кобулов и Берия при мне обменялись репликами, как я полагаю, на грузинском языке. Затем, хотя было очевидно, что Берия только что выслушал сообщение Кобулова, тот разыграл комедию: официальным тоном он доложил: «Товарищ народный комиссар, подследственный Гнедин на первом допросе вел себя дерзко, но он признал свои связи с врагами народа». Я прервал Кобулова, сказав, что я не признавал никаких связей с врагами народа, а лишь назвал фамилии арестованных друзей. Помнится, я тут же добавил, что преступником себя не признаю.
Кобулов подготовился к тому, что я снова «поведу себя дерзко». Как только я подал свою реплику, Кобулов со всей силой ударил меня кулаком в скулу, я качнулся влево и получил от сидевшего рядом лейтенанта удар в левую скулу. Удары следовали быстро один за другим. Кобулов и его помощник довольно долго вдвоем обрабатывали мою голову — так боксеры работают с подвешенным кожаным мячом. Берия сидел напротив и со спокойным любопытством наблюдал, ожидая, когда знакомый ему эксперимент даст должные результаты. Возможно, он рассчитывал, что примененный «силовой прием» сразу приведет к моей капитуляции; во всяком случае, он был убежден, что я потеряю самообладание и перестану владеть своими мыслями и чувствами. Но очевидно, он не знал, что человек может потерять ориентацию в пространстве и не потерять ориентации в собственном внутреннем мире. Правда, до поры до времени…
Не помню точно, что именно на этой стадии «допроса» говорил Берия и как я формулировал свои ответы, но суть была все та же: меня обвиняли в государственной измене, а я решительно отрицал свою виновность в каких бы то ни было преступлениях.
Убедившись, что у меня «замедленная реакция» на примененные ко мне «возбудители», Берия поднялся с места и приказал мне лечь на пол. Уже плохо понимая, что со мной происходит, я опустился на пол. В этом выразилась двойственность в моем состоянии, о которой я уже упомянул: внутреннюю стойкость я сохранил, но в поведении появился автоматизм. Я лег на спину; «Не так!», — сказал нетерпеливо кандидат в члены Политбюро Л. П. Берия. Я лег ногами к письменному столу наркома. «Не так», — повторил Берия. Я лег головой к столу. Моя непонятливость раздражала, а может быть и смутила Берию. Он приказал своим подручным меня перевернуть и вообще подготовить для следующего номера задуманной программы. Когда палачи (их уже было несколько) принялись за дело, Берия сказал: «Следов не оставляйте!». Если это был действительно приказ подручным, то можно высказать предположение, что у Берии были далеко идущие планы в отношении меня. (Впрочем, Берия не был оригинален. В утвержденной в конце XIX века германским кайзером Вильгельмом II «Инструкции о применении телесных наказаний к неграм Восточной Африки» имелся пункт: «Не оставлять следов!!!»).
Они избивали меня дубинками по обнаженному телу. Мне почему-то казалось, что дубинки резиновые, во всяком случае, когда меня били по пяткам, что было особенно болезненно, я повторял про себя, может быть, чтобы сохранить ясность мыслей: «Меня бьют резиновыми дубинками по пяткам». Я кричал, — и не только от боли, но наивно предполагая, что мои громкие вопли в кабинете наркома, близ приемной, могут побудить палачей сократить операцию. Но они остановились только когда устали.
То ли сразу, как только меня оглушили с помощью «боксерских приемов», то ли во время последующих избиений Берия и Кобулов дали мне понять, чего именно они от меня хотят. Один из «намеков» звучал примерно так: «Учтите, что вы уже не находитесь в кабинете обер-шпиона, вашего бывшего начальника. Там вам уже не бывать!».
Оба глядели на меня с максимальной выразительностью, повторяя аналогичные недвусмысленные фразы, но, кажется, в тот раз они еще не называли М. М. Литвинова по фамилии.
Не получив от меня не то что «показания», но вообще какого-либо положительного ответа, Берия приказал меня увести. Вероятно, тотчас же на смену мне была приведена другая жертва. Берия торопился получить материал, порочащий М. М. Литвинова.
Тем временем ко мне применили новый прием, очевидно, в соответствии с разработанной методикой. Избитого, с пылающей головой и словно обожжнным телом, меня, раздев догола, поместили в холодном карцере. Какое он производил впечатление, можно судить по тому, что, когда через некоторое время в соседний карцер привели другого заключенного, я услышал, как он спросил (мне показалось, что я узнаю голос моего заместителя): «Это что? Уборная?». Мой карцер скорей походил на предбанник…
Не могу утверждать, что карцер специально охлаждали, но мне представлялось, что это так. Мне даже казалось, что я уловил, откуда поступает холодный воздух. Пол был каменный. Я забрался в угол и встал на скамью, правда, тоже каменную. Размышлять в моем положении и состоянии было невозможно; да и задача, стоявшая передо мной, была ясна без размышлений: надлежало выдержать пытки, не оговорить ни себя, ни других. Дабы успокоиться и восстановить душевное равновесие, я стал читать стихи. Читал Пушкина, много стихов Блока, большую поэму Гумилва «Открытие Америки» и его же — «Шестое чувство». Вероятно, я читал и собственные стихи. Особенно благотворно действовало на меня чтение сонета Вячеслава Иванова, который я запомнил со студенческих лет.
Через некоторое время меня снова доставили в кабинет наркома. И снова два человека обрабатывали меня дубинками под личным наблюдением Берии. Я запомнил одну реплику Берии во время второго сеанса. Наклонившись надо мной, он сказал: «Волевой человек, вот такого бы перевербовать». Прекрасно зная, что я не шпион, не преступник, он подсказывал мне удобную форму самооговора: готовность «завербоваться» на работу в НКВД. Грязная выходка циничного субъекта! Тогда я не понимал, что Берия произнес стандартную фразу из набора штампов заурядного следователя того времени. Да и вообще все реплики Берии и до моего ареста и после него были удивительно мелкотравчатыми, примитивными.
В ответ на провокационное замечание Берии я изо всех сил, лежа на полу, выразил свое негодование и отвращение. Берия отвернулся. Подручные продолжали свою «работу». Я снова принялся кричать.
Не могу сказать, сколько длилась вторая экзекуция в кабинете наркома. Во всяком случае, убедившись, что я по-прежнему отказываюсь признать себя преступником и выполнить требование оклеветать Литвинова, палачи меня опять поместили в карцер. Я снова стоял раздетый на каменной скамейке и читал наизусть стихи.
Надеюсь, далекий читатель понимает, что я неохотно описываю свои муки и унижения и что я привожу различные неприятные детали, лишь будучи убежден, что рассказываю о приемах, примененных не ко мне одному. На основании многих признаков, да и со слов одного из следователей, можно утверждать, что меня пытались подготовить для участия в открытом процессе в качестве свидетеля обвинения или сидящего на скамье подсудимых помощника обвинителя. Следовательно, примененные ко мне приемы и методы могут дать представление о том, как велась подготовка тех процессов, тайна которых до сих пор до конца не раскрыта, несмотря на то, что уже появилась обильная литература.
Приблизительно тогда, когда меня вторично отправили в «холодную», я потерял представление о времени. Ни непосредственно после окончания серии пыток, ни позднее, спокойно размышляя, я не мог определить, как долго длилась эта первая серия: трое, четверо, пятеро суток? Я помню, что впервые возвращенный ненадолго в камеру я удивился, узнав, что миновали сутки. Кажется, был «утренний туалет» заключенных. Бывший полковник, оглядев меня (а «программа» еще далеко не была завершена), сказал: «Я бы и половины не выдержал!». Боюсь, что знакомство с моим опытом подорвало его стойкость. Но внешне он держался по-прежнему с большим достоинством; когда я рассказал ему о первой сцене у Берии, полковник заметил не без высокомерия: «Они, кажется, имеретинцы». В его устах это звучало так: «Обыкновенные разбойники…»
Второй мой сосед, в соответствии со своей ролью, советовал мне дать показания. Когда же я в полубеспамятстве лежал в неудобной позе на боку, бормоча про себя: «Ничего, ничего, ничего не понимаю…», я вдруг ощутил, что на меня смотрят: наши койки разделял стол; низко наклонив голову, «порученец» из-под стола глядел на меня внимательно и слушал мой шепот.
Но в течение первых дней заключения я пробыл в камере только несколько часов. Меня водили, а потом тащили из кабинета в кабинет, где меня по очереди избивали и допрашивали разные следователи, обычно два-три человека, так как я стал оказывать сопротивление (примерно на второй день: в начале я растерялся, а под конец ослаб). Иногда случайно заходившие следователи принимались словом и делом помогать товарищам, которым попался трудный «объект».
Самым жестоким и длительным избиениям я подвергался в кабинете Кобулова. В памяти запечатлелись только отдельные сцены, ночное освещение, несколько склоненных надо мною лиц, шум голосов. Однажды в комнату вошел какой-то человек и, как мне показалось, хохоча, крикнул: «А, это Гнедин! Да его надо трижды расстрелять за его преступления, завтра же!». Был и такой момент: мне в бреду померещилось, что Сталин на портрете, висевшим над столом Кобулова, зашевелился; я обратился к нему с пылкой речью. Сильным ударом меня оглушили. Другой раз, когда Кобулов, дабы я не мог оказывать сопротивление, особенно сильно прижал сапогом мой затылок, я потерял сознание.
В одну из ночей, когда меня в очередной раз привели к Кобулову, он строго спросил: «Почему вы скрыли от следствия, что вы эпилептик?». Очевидно, у меня был нервный припадок, но я этого не помнил. Кто его знает, может быть, положительный ответ на этот вопрос избавил бы меня от дальнейших пыток; во всяком случае теперь, записывая этот эпизод, я подумал об этом.
Постепенно я потерял не столько способность, сколько самую возможность различать те или иные часы суток. В быту важнейшие вехи времени — это сон, пробуждение, прием пищи. Я не спал, есть мне не давали; кажется, я вовсе не пил в течение двух-трех суток; во всяком случае я не помнил, чтобы я хоть один раз за время «допроса с пристрастием» утолил жажду, да и вообще испытывал какие-либо физиологические потребности. Все происходившее со мной и вокруг меня стало одуряюще однообразным, приобрело какой-то призрачный характер, а мои поступки становились все менее мотивированными, хотя я и продолжал сохранять внутреннюю уверенность, а может быть, и маниакальную убежденность в том, что я выдержу. Как-то на рассвете, в маленькой комнате следователя Воронкова, я смутил моего мучителя, когда во время паузы опустился на пол. «Что вы делаете?» — воскликнул следователь, вероятно, решив, что я сошел с ума. «А вы сказали: либо пишите, либо ложитесь, вот я и лег…».
Однажды ночью, находясь в той же комнате, я услышал крики женщины из соседнего кабинета. Следователь лениво приоткрыл дверь. Видимо, его интересовало, кто из его коллег имеет дело с арестованной женщиной. Я же физически ощутил, как у меня зашевелились волосы на голове, «стали дыбом».
К концу третьих (или четвертых) суток следователь Воронков, основываясь на своем опыте, уже рассчитывал, что близится минута роковой для меня слабости. Конечно, тупым палачам был чужд психологический анализ. Это были — как говорят на заводах — «мастера-практики». На основании моего опыта — опыта жертвы палачей (меня пытали снова через год), я убежден, что реакция человека на пытки поддается научному анализу и возможен точный прогноз. Я подумал об этом снова, когда познакомился с высказываниями известного физиолога Селье (да и с работами по психоанализу). Установлено, что при длительном воздействии одного и того же «стрессорного агента» организм вначале адаптируется (стадия резистенции), но затем, рано или поздно, достигнутая адаптация теряется (стадия истощения) и в итоге «наступает гибель».
Помню, как на рассвете в той же комнате с окнами во двор, мы со следователем сидели друг против друга, я в полуобмороке на кончике стула, он, полусонный, на другом стуле, лениво поколачивая меня дубинкой по коленям. Когда я приоткрыл глаза, мне вдруг померещилось, что он хочет мне нанести особенно болезненный удар. И тут я испугался. Острый страх, испытанный мною в этот момент, был столь же неуместен и объективно не мотивирован, как и ранее проявленная готовность подвергнуться дальнейшим избиениям. И в том, и в другом случае мое поведение отражало потерю самоконтроля. Итак, в предрассветный час я неожиданно для себя, а возможно, и для следователя, попросил дать мне лист бумаги. На поспешно поданном мне листе я написал несколько слов о том, что я допускал ошибки в моей работе, приносившие вред, понимаю это и готов об этом рассказать. Прочитав написанное мною, следователь тотчас же на моих глазах порвал бумагу. Затрудняюсь объяснить его поступок; возможно, что он не был полномочен принимать от меня такие собственноручные заявления, которые не подтверждали преподанную свыше версию обвинения и даже ее опровергали; возможно, что он ждал, что я все же сам напишу то, что требуется. В камере у меня вдруг возникло смутное опасение, что я написал несколько ясно звучащих фраз, но сколько я не напрягал память, я не мог, держа ответ перед самим собой, ни подтвердить возникшее опасение, ни отвергнуть его.
К счастью, ответ на этот мучивший меня вопрос не имел никакого практического значения. Час, когда следователь порвал мое заявление о «совершенных ошибках», остался у меня в памяти как момент шока, который способствовал тому, что я преодолел мгновенную губительную слабость. Именно мысль о том, что я на рассвете в кабинете следователя «закачался», придала мне стойкость при третьем свидании с Берией, которым завершилась серия пыток. Очевидно, Берии доложили, что я наконец теряю самообладание, и Берия возомнил, что он сумеет лично зафиксировать факт моей капитуляции и получить от меня продиктованные им же показания. Он просчитался.
Когда меня ввели, Берия, стоя, беседовал с Кобуловым. Меня поставили по другую сторону стола невдалеке от знакомой мне вазы с апельсинами.
Когда не столь давно Берия и я сидели за таким же длинным столом для заседаний в бывшем кабинете Литвинова, он держался злобно или демонстрировал свою злобу. Видимо, это была привычная поза авантюриста, строившего свои расчеты на том, чтобы его боялись. Его позиция, когда я еще был или чувствовал себя свободным человеком, была для меня опасной. Теперь же, когда по обе стороны стола находились палач и жертва, моральный перевес был на моей стороне. Выражаясь фигурально, мы «уже познакомились» и как личности померились силой, и я выиграл этот поединок.
Авантюрист с поверхностной культурой не в состоянии до конца понять идейного человека, живущего интеллектуальной жизнью. Он чувствует это, и, стремясь приспособиться, придает своим манерам и речам интеллигентное обличье. Примерно так держался Берия на третьем допросе в его кабинете. Спокойно он справился у меня, понял ли я, наконец, что должен рассказать о своих преступлениях. Я дал ответ, который потом повторял в моих заявлениях, в первую очередь, на имя самого Берии. Я сказал, что обязан ему говорить только правду, я утверждаю, что преступником не являюсь, никаких преступлений не совершал; я желал бы понять, чего от меня хотят, я не понимаю происходящего.
Выражая готовность понять «происходящее», я, видимо, надеялся ослабить реакцию палачей на мой новый отказ выполнить их требования. Ведь в этот момент два человека меня поддерживали в стоячем положении на том самом месте, где меня впервые бросили наземь. Хорошо еще, что в моем омраченном сознании суматошные процессы мнимо спасительного торможения воли были слабее, нежели подлинно спасительный четкий и ясный сигнал: «Лживых показаний не давать!».
Все же этот эпизод — пример того, как я чуть-чуть не оступился. Проявление «готовности понять, чего от меня хотят» — иллюстрация того, как подследственные попадали в расставленные им капканы. Замученные люди легко делали роковой шаг от готовности «понять» к готовности «помочь», подтвердить ложные обвинения. Но, к моему счастью, и, пожалуй, к моей чести, мои слова о желании «понять, что здесь происходит» звучали для следователей неубедительно. Берия счел, что мое стремление «понять» ему ничего не дает. Он потерял ко мне интерес и собирался иным способом «оформить» мое дело и решить мою судьбу.
Последние слова, услышанные мною от Л. П. Берии, были: «Такой философией (голос авантюриста, говорящего с интеллигентом) и провокациями (голос палача) вы только ухудшаете свое положение». Эта по сути стандартная фраза была и верна, и неверна. Не дав лживых показаний, я «улучшил» свое положение, так как меня не удалось включить в крупное дело о государственной измене. Вместе с тем угроза Берии «ухудшить» мое положение оправдалась в том отношении, что на протяжении всех лет моего пребывания в тюрьме, в лагерях и ссылке, я ощущал, что в моем деле есть некая авторитетная и неблагоприятная для меня резолюция.
После «напутствия» Берии я был отправлен в камеру. По дороге меня отнесли в амбулаторию, где мое распухшее и кровоточащее тело смазали вазелином. Ни до того, ни после того я никакой медицинской помощи не получал.
В камере я никого не застал. Обоих соседей увели; одному моя участь должна была послужить уроком, другой получил новое задание.
Через сутки или двое меня разбудили на рассвете: «На допрос!». К тому времени спина, ноги, пятки представляли собой сплошную лоснящуюся и очень болезненную опухоль. Ни сидеть, ни стоять я не мог. В таком состоянии я был доставлен в тот самый маленький кабинет с окном во двор, где я, тоже на рассвете, чуть-чуть не капитулировал.
Воронков сидел за письменным столом: его одутловатое серое лицо выражало озабоченность, пожалуй, даже неуверенность. Следователь положил передо мной на маленький столик канцелярскую папку, в которую был вложен длиннейший — на многих страницах — «Протокол допроса Гнедина-Гельфанда Е.А., сына Парвуса, от 15−16 мая 1939 г.» (дата была совершенно произвольной). На высококачественной глянцевитой (наркомовской!) бумаге без единой поправки или помарки, четким шрифтом были отпечатаны вопросы, которых мне не задавали, и ответы, которых я не давал. Ни один протокол допроса, каких мне позже пришлось видеть немало, не имел такого аккуратного, законченного вида, как эта фальшивка. Я понял, что предо мной документ, предназначенный для представления в «высшую инстанцию».
Стоя на одной ноге, либо на носках и опираясь рукой о столик, я читал фальшивку, столь же лживую, сколь и бездарную.
Я запомнил только в общих чертах содержание «протокола от 15−16 мая»; я его видел всего лишь два раза: впервые — в описанном только что состоянии и вторично при ознакомлении с делом, вернее, с предъявленной мне его частью; но тогда я уже знал, что фальшивка потеряла всякое значение, и отведенное мне краткое время посвятил чтению документов, которые я видел впервые.
В особом разделе «протокола от 15−16 мая» содержались измышления о М. М. Литвинове, имя которого я безусловно не называл. Думаю, что его имя не фигурировало и в старых делах. Но теперь задача палачей заключалась именно в том, чтобы «собрать материал» против Литвинова, и ради этого и была составлена фальшивка. В ответ на «тонко поставленные» вопросы я будто бы постепенно признавался в том, что «знал об антиправительственных настроениях Литвинова» (примерно так; пишу, естественно, по памяти); я будто бы «подтверждал», что Литвинов, «исходя из антисоветских намерений провоцировал войну» и т. п. Составители «протокола» не пытались проявить изобретательность, сочиняя «состав преступления», они просто-напросто приписывали М. М. Литвинову те самые концепции и формулировки, которые участники больших открытых процессов приписывали себе или которые им были приписаны следователями. Это мое сразу сложившееся впечатление позднее подтвердилось, в частности, когда один из моих следователей отозвался о «протоколе от 15−16 мая» (при мне!) пренебрежительно: «Это повторение пройденного», а другой высказался еще определеннее: «Там ничего нет».
Из третьей части «протокола» вытекало, что я снабжал шпионскими материалами всех без исключения (буквально) иностранных дипломатов и журналистов.
Следователь потребовал, чтобы я подписал «протокол». Я назвал предъявленный мне документ фальшивкой, но снова оказался на опасной грани, снова со мной «чуть-чуть» не случилось того, что случилось со многими честными людьми. Я стал подыскивать приемлемые страницы с фактическими данными; такой, кажется, оказалась, первая страница; я поставил на ней и еще на некоторых страницах закорючки, подписываться я физически не был в состоянии. Потом я с ужасом отодвинул от себя чудовищный документ. Но, видимо, следователю нужно было только предъявить начальству хотя бы след того, что я прикасался к «протоколу». Он не стал настаивать на подписании всех страниц (как это полагалось) и отправил меня в камеру.
19 мая меня вызвали на допрос днем. В том же темном кабинете с окном во двор Воронков восседал за письменным столом с деловым видом, а мне предложил сесть за маленький столик в углу. Видимо, следователь собирался провести со мной «нормальную работу», либо опираясь на фальсифицированный протокол, либо, наоборот, временно о нем не упоминая. Но у меня был свой план действий. Я решил во что бы то ни стало опровергнуть фальшивку.
Я попросил дать мне бумагу. Воронков дал. Вероятно, на основании своего опыта он считал, что когда следователь, участвовавший в избиениях, потом обращается корректно с подследственным, тот сам старается не вызывать конфликта. Все же он стал около меня, чтобы тотчас же забрать у меня бумагу, если я стану писать не то, что следует. Я прибег к хитрости. Так как я по хорошо известным следователю причинам не сидел на стуле, а стоял, согнувшись над столиком и медленно выводил буквы, то и следователю, если он хотел читать то, что я пишу, нужно было стоять около меня очень долго. Я рассчитывал, что ему это надоест. И в самом деле, когда следователь увидел, что в начале моего заявления я обещаю «помочь следствию», «всемерно содействовать освещению интересующих его фактов» и вообще заверяю в своей искренности (я сознательно начал с длинной фразы), он отошел от меня и с ублаготворенным видом уселся за свой стол. Тогда я продолжал примерно так: «а потому считаю необходимым заявить, что мне ничего не известно о преступной деятельности Литвинова, и что если бы даже Литвинов был заговорщиком, чего я не думаю, то он, как старый конспиратор, никогда бы не стал мне об этом рассказывать, и, следовательно, то, что говорится в „протоколе от 15−16 мая“, не соответствует действительности».
Когда следователь получил исписанные мною листки, он, не говоря ни слова, нажал кнопку звонка, вызвал охрану и отправил меня в камеру. Больше я его никогда в жизни не видел. Но в постановлении о моей реабилитации в 1955 году, то есть через 16 лет, я обнаружил глухое упоминание о том, что согласно показаниям бывшего следователя Воронкова, он был «свидетелем» того, как меня избивали в кабинете Берии. О своей роли в моем деле он, очевидно, умолчал.
Мое заявление от 19 мая следователь не уничтожил. Я видел его в деле и неоднократно на него ссылался, разоблачая фальсификацию, доказывая и напоминая, что я с первых дней следствия неизменно устно и при первой возможности письменно отвергал и опровергал обвинения и клевету на меня и на других честных людей, прежде всего клевету на М. М. Литвинова.
Для того, чтобы мой опыт мог служить материалом для правильных обобщений, я должен сказать, что, по моему мнению, ко мне не были применены, выражаясь старинным языком, «пытки третьей степени» в полном объеме, я был поставлен в условия тяжкие, мучительные, в условия, как позднее деликатно выразился один следователь, «строгого режима», но ко многим своим жертвам сталинские палачи применяли еще более беспощадные приемы и в течение еще более длительного времени. Ведь в конце концов мне не сломали ребра и не отбили почки, а таких случаев было немало… Наконец, были люди, которые давали палачам более прямой, резкий и грубый ответ, чем я, оказывали яростное физическое сопротивление. Оно не спасало их не только от гибели, но, как правило, даже от формальной капитуляции в дальнейшем. Тем не менее, они уходили из жизни, как герои.