«Эвакуация» как образ общественной жизни.
Мое детство — эвакуация. Впечатления отложились навсегда и в подробностях. Первое из них: что я тогда был уверен, что эвакуация — это такой вид жизни людей, обязательный для всех. Перерегистрация нажитого: опыта, имущества, антуража, Невы, европейскости. На что-то чужое: часть чьего-то жилья, чью-то приватность, быт, Исеть, Урал. Душа выписалась из прошлого и в новом себя незаметно регистрирует. Как в реинкарнации: был мальчиком, стал собачкой. Или наоборот.
Каждый раз, как слышу и читаю про надвигающиеся на нас сейчас времена, эвакуация лезет в голову против желания и доводов рассудка. Что вот объявят: ну, к тому-сему попривыкли, да и не без энтузиазма, пожалте теперь в «эвакуацию». Можете с мест не сниматься, она сама на вас накатит, в себя втянет. Но как накатит, чем втянет — не фантастически же, будет ведь на что-то уже известное похоже. И тут память к моим услугам.
В эвакуации было голодно, бедно, но в целом для ребенка нормально. К тому же в разговорах взрослых впереди маячили окончание войны, само собой — победное, и возвращение «домой». «Домой» было бесформенным и туманным, но, во всяком случае, переменой, а перемена для детства — главный соблазн и приз. Разница между случившимся тогда и происходящим сейчас, конечно, огромная: война! На нас напали, бомбят, жгут, захватывают, мы сопротивляемся. Всё для фронта, тыл и фронт едины! И фронт был, и тыл — действительные, а не «представьте нам доказательства, что они есть». И враги страны не аудиовидео, а вот они, топчут ее. Еще разница: что мы нынешние успели в Анталье покупаться, а лету 1941-го предшествовали годы 20-е — тяжкие, 30-е — так вовсе непонятно, на каком свете жили.
Завод отца эвакуировали в августе. До Свердловска ехали 12 суток, в теплушках. На остановках мужчины брились над рельсом, как бы в него глядясь. На станциях бегали за кипятком, ручки чайников, кастрюль жглись сквозь намотанные тряпки. Эшелон отправлялся без предупреждения, всегда кто-то отставал, без труда догонял на следующем. Нас поселили сперва на улице Красных Зорь, уже была осень, мне до сих пор мерещится, что я там видел настоящие зори. Потом переезд на другой край города. Напротив горсуд, за ним тюрьма, за ней кладбище. Похоронные дроги с оркестриком и без — регулярное зрелище, всегда чуть-чуть сжимающее сердце.
Голодно, как и бедно, было классически: от хлебной буханки отрезался ломтик поперек и делился пополам, мне и брату. Отцу целый, маме — не помню. Скупой черпачок пустых щец, манной кашки, чаек с сахарином. Ватинное пальто носилось, пока края рукавов не поднимутся к локтям. Детсад отменялся при -25, но все равно ходили, потому что там чем-то кормили; в школе нет — сидели дома. Было холодно, печка с ночи выстуживалась. Дрова: сколько-то привозили с осени, но каждая деревяшка на улице высматривалась издали и хищно ухватывалась. Потеря или кража продуктовых карточек была горем: с женским вытьем посреди улицы, с помрачением рассудка, с ужасом на детских лицах.
Напомню, что пишу это не ради изображения тех дней, тысячи раз тождественно описанных, а из-за особенности характера нашей истории. Точка отсчета прошлого — та война. Всенародно признанное Начало периода, на протяжении 70 с лишним лет и до сих пор переходящего в современность. Война сводилась к фронту, боям, битве. Это и стало главным содержанием наших воспоминаний о ней. Но в ней была и жизнь множества людей в оккупации (вариант: в блокаде) — и в эвакуации. Счет эвакуированных шел на десятки миллионов. О них принято говорить как о вытащивших счастливый билет, чуть ли не пересидевших гибельные времена в привилегированных условиях. Между тем это были дети; мужчины — только старше призывного возраста, работавшие до обмороков; изнуренная масса женщин; немного стариков.
Эвакуация — внезапное и тесное соприкосновение не только людей, ведать не ведавших друг о друге, но и слоев населения, знавших один о другом лишь понаслышке. Их отношения, как правило, складывались, во всяком случае поначалу, неприязненно. Мы попали в коммуналку из четырех тесных комнат, одну из которых отняли у такой же семьи, как наша, и отдали нам. Они враждебности не скрывали, имели право. Под конец родители подружились, после войны переписывались, но помню годы ссаживания нашей кастрюли со стратегически важных для них конфорок на огромной плите в общей для всех жильцов кухне. Уборная была обычный дощатый, всю долгую зиму в ледниках, сортир во дворе, это сближало, но ничуть не примиряло.
Летом 1944 года случился такой эпизод. Женщины из нашего дома (двухэтажного, деревянного) привели человечка в черном комбинезоне и такой же шапочке. Все были возбуждены, дети особенно. Он в смущении. Переговаривались: «Австриец, пленный». Быстро разожгли плиту, стали что-то жарить. На веранду вынесли столик, накрыли темно-синей виниловой (тогдашний крик моды) желеобразной скатеркой, поставили стул. Он сел, представление достигло апогея. Женщины хохотали, мы за ними. Наконец компания их, раскрасневшаяся, что-то выкрикивая, выкатилась из кухни. В руках главной заводилы шипела большая сковорода, она брякнула ее перед гостем. На ней лежал… булыжник. Мы визжали, все валились с ног от веселья. Он не понимал. Видел то, что все, но не верил глазам. Встал, стал кланяясь пятиться. Женщины хлопали его по плечу, дружелюбно, приговаривали: «Хороший мальчик» и, считая, что говорят по-австрийски, «Австрия карашо». Одна вышла наконец с сухарем, сунула. И, как всё было замечательно, так же мне вдруг стало плохо.
Когда вернулись в Ленинград, в нашей комнате жили другие. Отец на какой-то раз пришел с милиционером, показывал им бронь на жилплощадь. Они дали ему зеленое грубой шерсти одеяло, плетеный с дырой в спинке стул, французский барометр с купидоном в окружении виноградных лоз и вытолкали обоих. Всё, что осталось от нашей собственности. В блокаду дом горел, вещи выбрасывали из окон во двор. Барометр висел у родителей на стене еще лет 40. Показывал tempete («буря») и tres sec («сушь»), когда шел мирный питерский дождик. После эвакуации — прежнее не возвращается.