…Он отрывал глаза от тетрадки, от старательных неровных каракулей. Смотрел на деда. Тот лежал на тахте, тучный, бородатый, накрытый пледом, с набухшими недвижимыми веками, оттопыренными в белых усах губами, с недвижной желтоватой рукой. И ужасная, цепенящая мысль: дед умер. Случилось то, долгожданное, страшное, к чему постоянно готовился, что предчувствовал, отдалял. Это зимнее туманное утро. Шерстяные клетки на пледе. Безжизненные желтые руки. Оно случилось, настигло его. Не деда, а его, живого, оторвавшего глаза от тетрадки. Встал. Медленно, замирая, пугаясь своих шагов, своего отражения в зеркале, прошел к тахте. Плед на груди у деда чуть заметно дрогнул. Белые волоски в бороде шевельнулись. И такое облегчение и счастье, такая до слез благодарность — деду, этому зимнему утру, белым в снегу деревьям и себе самому, хрупкому, с маленькой челкой, с испуганным бледным лицом.
Пробуждение в ночи. Дом полон звяков, шагов. Люди в белых халатах. Мать торопливо шаркает, проносит какой-то сосуд. Лицо ее все в слезах. Бабушка наклонилась над ним, подымает: «Вставай!.. Дедушка умирает! Иди прощаться!» Он пугливо сует ноги в теплые тапочки, идет на свет в соседнюю комнату, где разгром, замотанная в красный платок настольная лампа, склянки с лекарствами, круглая грелка. Дед на огромной подушке, вмялся в нее, костлявый, растрепанно-бородатый. Сложил на груди руки. Водит выпученными водянистыми глазами. Увидел его, жалобно, слабо позвал: «Подойди!.. Умираю!..» А в нем вместо страха, недавнего оцепенения — жаркое стремление к деду, моление о нем. Желание удержать, не пустить, оставить его жить в этой комнате. Отдать деду часть своей жизни, часть своих дней, чтобы дед этими днями продлил свое, готовое оборваться время, еще побыл вместе с ними. И так сильна была вера и страсть, что он был услышан. Дед взял его дни себе. Наутро — тишина в квартире. Отдохновение от обморока. Смерть отступила. Дед спал на широких подушках и тихо постанывал.