Мусоргский умирал.
Об этом знали многоопытные врачи Николаевского морского госпиталя.
Они внимательно щупали пульс. Вслушивались в порывистый, еле уловимый бег сердца.
Глядели в странно просветлевшие глаза композитора. Отмечали оттенки лихорадочного румянца.
Все понимали.
Молчали.
Медицинские сестры, видавшие виды, в срок подавали микстуры. В положенное время кололи лекарства.
Тайком вздыхали:
«Не жилец…»
Но больше всех, казалось, ощущала приближение кончины маленькая, словно высохшая и потемневшая от бессонных ночей сиделка. Оставаясь в белой сумеречной тишине палаты, она чуяла каждый хрип, каждый стон недужного. Горестно кивала головой. Украдкой раскидывала ветхие, потертые карты.
И каждый раз грозный пиковый туз падал рядом с королем червей.
Однако сам Модест Петрович ничего не ведал.
Он хотел верить, что судьба не впервой вынесет его на свет божий. За окном сверкал март.
Ворчал Петербург. Шла жизнь.
Но где-то кто-то будто шептал:
«На этот раз не уйдешь».
И тогда вдруг вспоминал он горькую, страшную складку на лбу мажорно улыбавшегося Репина, вот уж три дня писавшего его портрет.
Друзья.
Более того, единомышленники. Вот строки из письма, отправленного композитором художнику в 1873 году.
В этих словах — вся своеобычность автора:
«Так вот как, славный коренник! Тройка хотя и в разброде, а все везет, что везти надо. Даже и руки не прикладывая, везет: смотрит и видит, а не только смотрит. За работу возьмется — уж о другой промышляет, что дальше тянет. Так-то, коренник.
А „яз“ в качестве пристяжной, кое-где подтягиваю, чтоб зазору не было, — кнута боюсь… Я и чую, в которую сторону толкать надо, и везу, тяну свой гуж, и возницы не надо, а ну как препятствие: гуж-то оборвется, ась? аль сам надорвешься.
То-то вот: народ хочется сделать: сплю и вижу его, ем и помышляю о нем, пью — мерещится мне он, он один цельный, большой неподкрашенный и без сусального…
Только ковырни — напляшешься — если истинный художник. Вот в Ваших „Бурлаках“, например (они передо мною воочию), и вол, и козел, и баран, и кляча, и, прах их знает, каких только домашних там нет, а мусиканты только разнообразием гармонии пробавляются, да техническими особенностями промышляют, „мня типы творить“.
Печально есть. Художник-живописец давно умеет краски смешать и делает свободно, коли бог разума послал; а наш брат мусикант подумает да отмерит, а отмеривши, опять подумает — детство, сущее детство. Ну, удастся мне — спасибо; нет — в печали пребывать буду, а народ из головы не выйдет — шалишь… Мусорянин».
Как обидно, что в наш атомный век большинство людей, в том числе писатели, художники, композиторы, отвыкли «за ненадобностью» посылать друг другу письма.
Но это к слову.
…Настало утро 5 марта 1881 года. Дверь в просторную палату тихонько отворилась.
Вошел Илья Ефимович Репин.
Прозрачный снежный свет струился в высокое окно.
Мусоргский ждал друга. Он сидел в кресле. Хотел встать. Но живописец опередил этот порыв.
Обнял и поцеловал:
«Да ты сегодня молодцом!»
Модест Петрович действительно выглядел бодрее. Сон освежил его. К лицу шли вышитая косоворотка и халат, привезенные Мусоргскому женой Кюи — Мальвиной Рафаиловной.
Мольберта не было.
Мастер открыл этюдник. Достал палитру и, кое-как пристроив холст к маленькой тумбочке, начал работать.
Страшное предчувствие заставляло кисть будто саму писать…
Репин не знал, что это последний сеанс, но спешил окончить портрет дорогого его сердцу человека.
Художник бросил взгляд на палитру.
И вдруг увидел в ритмическом расположении земляных охр, сиен, умбр основные словно выросшие из самой тверди почвы краски.
Рядом пламенели киноварь, кадмий красный, краплаки, будто огонь и кровь, пролитые на жалкую тонкую дощечку. Чтобы мастер не забывал о вечности, разлились голубые, синие, лазоревые — ультрамарин, кобальт, лазурь. Небо, вода, морские бездны. И тут, как добрые леса и рощи наши, — изумрудная, волконскоит, кобальты зеленые.
Все, все, как в самой жизни.
Сверкали девственные белила ярче снега.
Вблизи чернее ночи — жженая слоновая кость.
Свет и мрак.
Репин посмотрел на Мусоргского. Он дремал. Тончайшее нежное сияние петербургской весны обволакивало еще живую плоть.
Пробили часы.
Живописец встрепенулся. Ему послышался грозный набат «Хованщины».
Предсмертный звон кремлевских соборных колоколов «Бориса Годунова».
«Мусорянин», так ласково называл он друга, ждет его слова. И он скажет.
Какую силу и истинное чувство художнической меры надо иметь, как надо владеть своим темпераментом, чтобы из всего радужного многоцветья палитры выбрать те сдержанные тона правды, которые отличают колорит от раскраски,
«Колорит не многоцветье», — говорил Венецианов.
Вспомним эти слова сегодня.
Ведь чистая краска в станковой живописи все равно что крик в пении, а что еще неприятнее — фальцет.
«Дал петуха» — говорят в народе.
Как это отлично от широкой кантилены истинного пения.
Ведь музыка способна выразить все человеческие чувства. Но для того чтобы она была полнозвучна, должна быть гармония.
В симфоническом оркестре есть барабаны и литавры, но они вступают, если это нужно, а основную партию ведут струнные — скрипки, виолончели, контрабасы.
Волшебно расширяют палитру оркестра флейты, гобои, валорны и другие духовые, обладающие каждый своим особым чарующим звуком. Так, когда слушаешь симфонический оркестр, иногда чудится, что тебя достигают человеческие голоса.
А если начинает особо громко трубить медь, это означает волнующее предупреждение.
Так валер в станковой живописи — филигранное владение палитрой, умение весьма осторожно обращаться с краской — предполагает обладание идеальным слухом и абсолютным ощущением цвета. Это дано не многим.
Может быть, кому-то сие покажется печальным.
Но это реальность.
Ознакомьтесь с историей живописи, и вы убедитесь, как мало больших мастеров рождала каждая эпоха.
Великие певцы появляются тоже нечасто.
Надо понять, что речь идет не о тех модных пользователях микрофонов, которым вовсе не нужно знать, что такое бельканто. Механика вывезет.
Ведь в микрофон можно прохрипеть, прошептать, промычать, и грохот ударных, шум ВИА помогут принять это безголосье как естественный компонент. (К слову, нельзя не заметить, что микрофон бывает крайне необходим. Когда, например, в концертном зале или на стадионе находятся многие тысячи людей).
Конечно, никто не собирается отрицать высочайшее мастерство таких певиц, как Эдит Пиаф, Лидия Русланова, Анна Герман…
Но они обходились скромным аккомпанементом и вовсе не участвовали в гала-телефеериях.
Думается, что эти помпезные постановки, напоминающие знаменитую когда-то «вампуку», не только не помогают слушать и воспринимать пение (иногда талантливых, одаренных артистов), но откровенно мешают.
Правда, подобные представления, разработанные часто по весьма примитивному сценарию, льстят самолюбию постановщиков и исполнителей. Но зритель, ценящий эстрадное искусство, страдает от нелепой пестроты, излишней форсировки звука, а иногда от безвкусицы и пошлости.
А ведь любимых певцов можно слушать без этого цветосветошумомусора.
Вдумайтесь, как поют под аккомпанемент рояля «легкую» музыку Елена Образцова, Тамара Синявская…
Между прочим, микрофон имеет своего собрата в сегодняшней живописи. Это слайды. Именно они сделали для многих доступным писать портреты, пейзажи, даже сложные композиции, вовсе не обладая блестящим даром живописца.
Вставил в эпидиаскоп слайд.
Обвел на полотне контур.
Вгляделся в фотоцвет.
Раскрыл холст.
И вся недолга.
Правда, наиболее опытные умельцы хитро сбивают рисунок, форсируют или гасят фотоколера. А все же заячьи уши торчат.
Пройдите по некоторым экспозициям, и вы наверняка обнаружите это «микрофонное пение» — на немногих холстах.
Но это никак не означает, что микрофоны или слайды вредны для искусства.
Ведь говорят, что сам Леонардо да Винчи изобрел камер-обскуру, а изумительный Вермер Делфтский пользовался ею вовсю.
Но думается, что оба Мастера имели еще кое-что за душой.
Как, впрочем, и Врубель, написавший фон к «Поверженному Демону», поглядывая на фотоснимки.
Хочется сказать самые-самые добрые слова о фотографии как самостоятельном искусстве. Лучшие мастера свершают дело неповторимое. Они отражают время, в котором живут. И если они к тому же художники в душе, а это бывает часто, то можно понять, почему всегда переполнены залы фотовыставок. Люди любят видеть себя такими, какие они есть, а не те непрожеванные метафоры, которые выдаются за высокое искусство портрета. Так же дороги каждому нормальному зрителю красоты пейзажа, очарование братьев наших меньших и все то, что зовется просто и объемно прекрасным.
…Может, кому-то покажется ненужным в разговоре о живописи поднимать проблемы музыки, пения и даже эстрады.
Но ведь, простите, это жанры искусства.
Значит, несмотря на все разнообразие, они восходят к душе человеческой.
Прочтите строки:
«…Ни музыка, ни литература, ни какое бы то ни было искусство в настоящем смысле этого слова не существуют для простой забавы; они отвечают… гораздо более глубоким потребностям человеческого общества, нежели обыкновенной жажде развлечения и легких удовольствий».
Это произнес Петр Ильич Чайковский.
На краю…
Далеко, запредельно, остраненно смотрит Мусоргский. Что он зрит? О чем думает?
Неведомо никому.
Ведь никто, а прежде всего сам, не знает, что до смерти считанные дни.
Задумчив, мечтателен взор композитора. Он еще хочет создать, наконец, то, о чем дума не покидала никогда:
«…В человеческих массах, как в отдельном лице, всегда есть тончайшие черты, ускользающие от хватки, черты, никем еще не тронутые: подмечать и изучать их в чтении, в наблюдении, по догадкам, всем нутром изучать и кормить ими человечество, как здоровым блюдом, которого еще не пробовал, — вот задача-то! восторг и присно восторг!»
Гениальный создатель музыки к «Хованщине», «Борису Годунову» ни на миг не считал свою задачу законченной. Самое заветное впереди.
Стасов ранее читал Репину письма Мусоргского. Нет, не читал, громко восклицал:
«Не музыки нам нужно, не слов, не палитры и не резца; нет, черт бы вас побрал, лгунов, притворщиков, — мысли живые подайте, живую беседу с людьми ведите, какой бы сюжет вы ни выбрали для беседы с ними… Художественное изображение одной красоты в материальном ее значении — грубое ребячество, детский возраст искусства».
Тогда Репин как никогда остро почувствовал, какая необъятная задача поставлена Мусоргским перед всеми художниками — музыки, слова, живописи. Не салонные картинки, не изысканное формотворчество. Показать жизнь живого человека в непостижимой сложности, отразить все это — вот цель.
…Художник боится потерять мгновения. Скользящие весенние лучи еще сильнее подчеркивают быстро убегающие минуты.
В палате очень тихо. Только пронзительно громко тикают часы. Спешит, спешит Репин.
Кисть чуть слышно касается палитры. Бережно притрагивается к холсту. Верная, сильная рука мастера наносит на полотно трагедию бытия. Нет. Он должен, должен оставить людям образ этого необъяснимого, единственного человека.
Работать неловко. Низкий табурет у самой койки. Полотно не укреплено, шатко.
Но нет трудностей, когда пишет само сердце.
Лев Толстой сказал:
«Одно из величайших заблуждений при суждениях о человеке в том, что мы называем, определяем человека умным, глупым, добрым, злым, сильным, слабым, а человек есть все: все возможности, есть текучее вещество».
Кто он?
В халате не со своего плеча. В чужой рубашке. Всклокоченный, с растрепанной, нечесаной бородой, одутловатый, с воспаленным лицом, глядит мимо нас немолодой грузный человек.
На первый взгляд (если бы не дорогой халат с малиновыми бархатными отворотами) Мусоргский похож на крестьянина, если хотите, даже на бурлака.
Но вглядитесь.
И за «простецкой» внешностью композитора вам откроется поразительный рельеф открытого прекрасного лба философа.
Недаром народ говорит, что глаза — зеркало души.
Вся судьба, все взлеты и падения большого музыканта, вся его любовь и неприязнь в этих светлых горестных очах.
Торопится, торопится Репин.
Ведь живописец видел взоры врачей, медицинских сестер. Он все понял.
Все сокровенное, что было в сердце художника, пришло в движение. Весь опыт, мастерство.
Жизнь. Сама жизнь. Уходящая, трепетная, мерцающая — перед нами. Ничего лишнего.
Ни одного неверного удара не нанесла кисть художника. Слой краски так беспредельно тонок, что кажется: не кистью — дыханием создан этот шедевр.
Необъятная глыбища человеческого характера — могучего и нежного, доброго и ранимого — была увековечена в те долгие четыре дня.
Репин видел перед собою не только обожаемого друга.
Живописец с ужасом чувствовал, что трагически рано уходит надежда русской музыки. Ее слава.
Когда Илья Ефимович Репин пришел на пятый сеанс, Мусоргский был совсем плох.
Через несколько суток консилиум врачей признал состояние Мусоргского безнадежным.
Ночь. У постели больного сиделки.
Вдруг леденящий крик заставил их вздрогнуть:
«Все кончено. Ах, я несчастный!..»
Сияние вешнего солнца озарило застывший лик Модеста Мусоргского. Начинался новый день.
На маленьком столике у койки лежала книга. Трактат Гектора Берлиоза «Об инструментовке».
Искусство бессмертно.
Вдохновенный портрет, созданный Репиным, произвел впечатление ошеломляющее.
Только что усопший гениальный русский композитор предстал перед всеми как живой. Возрожденный и увековеченный кистью мастера.
Психологическая правда. Глубокое сходство. Сама натура музыканта-исполина отразилась в картине. Именно теперь, как это ни печально, раскрылся гигантский масштаб того явления в национальной культуре, которое являл Мусоргский.
Полотно немедля привезли на передвижную.
Стасов прямо с панихиды примчался на выставку, чтобы поторопить экспозицию портрета. Не было рамы.
Решили задрапировать холст черным материалом.
Первое, что увидел Стасов, была оцепеневшая фигура Крамского. Он сидел на стуле.
Придвинулся вплотную к картине и пожирал ее глазами.
«Что это Репин нынче делает, — воскликнул он, — просто непостижимо. Тут у него какие-то неслыханные приемы, отроду никем не пробованные. Этот портрет писан бог знает, как быстро, огненно. Но как нарисовано все, какою рукою мастера, как вылеплено, как написано! Посмотрите эти глаза: они глядят как живые, они задумались, в них нарисовалась вся внутренняя, душевная работа той минуты, а много ли на свете портретов с подобным выражением! А тело, а щеки, лоб, нос, рот — живое, совсем живое лицо да еще все в свету, от первой до последней черточки, все в солнце, без одной тени — какое создание!»
Третьяков еще накануне прислал телеграмму, извещающую о том, что он заглазно просит оставить портрет за ним.
В этом поступке был весь характер уникального собирателя.
С первых мгновений все, кто видел портрет, потрясенные сотворенным, «в один голос трубили славу Репину».
Живой, живой Мусоргский навсегда остался с Россией.
«Великих истин не открывают без горя и труда».
Эти слова Анатоля Франса как нельзя лучше определяют меру подвига Репина, собравшего все силы души, чтобы в минуты страшного горя невероятным напряжением воли ответить единственным, что мог сделать истинный художник, — картиной.
Вдохновенным созиданием.
Репин прожил долгую жизнь. Творчество художника от «Бурлаков» до «Не ждали», «Ивана Грозного», «Запорожцев», «Крестного хода», сотен портретов — это впечатляющая панорама жизни России.
Счастье в том, что почти все лучшие работы мастера находятся в одном собрании — в Третьяковке. И это как бы особо высвечивает ту огромную роль, которую сыграл Павел Михайлович Третьяков в деле накопления и собирания русского богатства.
И. Репин
Гопак… Прошло почти полвека. Репин пишет в 1928 году:
«Прежде всего я не бросил искусства. Все мои последние мысли о нем, и я признаюсь: работал все, как мог, над своими картинами…
Вот и теперь уже кажется более полугода я работаю (уже довольно секретничать) над картиной „Гопак“, посвященной памяти Модеста Петровича Мусоргского.
Такая досада — не удастся кончить…»
Так великий художник мечтал на закате жизни помянуть своего великого друга Мусоргского.