Расшиты снега, как рушник по краям, —
яранское солнце узор вышивает.
Опять я тоскую по вятским местам,
Где в каждый приезд вся душа оживает.
…От Ладоги еле катил эшелон,
мы к Вятке стремились сквозь бомбы
и вьюги.
И вдруг санитары явились в вагон:
— Снимаем больных!..
И вдоль мерзлой Ветлуги
в заразный барак под беспомощный стон,
под вздохи прохожих, застывших
в испуге.
На дровнях вповал по ядреным снегам
везли восьмерых,
лишь один только выжил.
Летела поземка по слабым следам,
когда сиротой из барака я вышел.
Мороз, как щенка, прижимает к домам,
куда я стучался, но кто бы услышал!
А маму мою и еще шестерых,
какой-то старик, это знающий дело,
к погосту повез, не прикрыв даже их.
Застрянет в сугробе — и голое тело
подсунет под полоз…
Теперь я притих, —
а то по ночам криком память болела!
Узорчатый снег, будто вятский рушник,
мне видеть дано через тридцать и сорок.
И некого нынче спросить напрямик:
«За что же нас так: голод, бомбы и порох,
а после всего — равнодушный старик,
ветлужский Харон на холмах-
косогорах?»
Страшнее всего, что вдолбила война:
привычку к беде, равнодушие к боли, —
мы разве не пели, что «смерть
не страшна»?
В блокаду — о да! — не страшна
поневоле,
такая закалка войною дана:
хоть вешай, хоть режь нас —
не выдержим, что ли?!.
Поеду на Вятку, зимой, как всегда.
На рынке куплю сундучок из соломки
и дымку-любимку…
Мы с мамой сюда
мечтали добраться
На этой негромкой
реке отдышаться от боли и льда.
Но все затянуло ветлужской поземкой…