Квартира была старая, со скрипучими полами, облупившимися окнами и потрескавшимися, жёлтыми от старости, пыли и табачного дыма потолками. Это потому, что один из двоих стариков, здесь живших, почти беспрестанно курил. Если бы про него сняли сегодня фильм, то в свете антитабачной борьбы в кадре ничего видно бы не было. Оператору всё время приходилось бы скрывать сигарету, торчавшую либо изо рта героя, либо зажатую между узловатыми пальцами его неестественно белой руки, покрытой мелкими старческими пигментными пятнами, похожими на детские веснушки, которые бывают у каждого из нас, пока мы маленькие. А потом, потом, ближе к смерти, возвращаются снова, будто бы намекая человеку на то, что круг замкнулся.
От пятен этих коричневых сама рука казалась ещё белее…
И вообще оба жителя квартиры этой старой были стары и абсолютно белы. У старика, который сидел в глубоком продавленном кресле, того самого, которого мы с вами увидели первым, белыми были не только руки, но и редкие волосы на голове, брови, усы, неряшливо обрамлявшие рот, изборождённый морщинами лоб тоже был мраморно-бел. Даже одежда казалось белой, хотя цвет у неё был совсем другой.
Рядом с ним, на табуретке, явно с этой целью и близко-близко приставленной к креслу, лежал белый ком шерсти, который при более тщательном рассмотрении оказался персидским котом со вздёрнутым носом и круглыми, цвета плохого мёда глазами, аккомодированными в минус-бесконечность. Это когда видишь, что он-то тебя — нет, не видит, то есть, потому что рассматривает сейчас себя, жизнь, стелющуюся кривой неширокой дорожкой у него за плечами. При одном взгляде на кота было понятно, что он столь же стар. И казалось, что лапы у него тоже покрыты старческими «веснушками».
Старик курил, как обычно, а кот уже не морщился от дыма, потому что, наверное, не знал даже, что может быть по-другому. Он просто терпеливо лежал рядом и слушал. Слушал уже очевидно в сто первый раз историю, которую порциями между глубокими затяжками, озвучивал человек:
— Ты вот спрашиваешь, Лёвка, — продолжал его хозяин, обращаясь к коту, — почему я тогда не догнал её, не остановил, а только сказал: «Хочешь, — иди, не держу…»
Кот тактично мигнул, очнувшись от своих мыслей при звуке собственного имени.
— А потому что, знаешь, как мне было обидно, когда она сказала, что Он, ну, тот, с кем она мне изменила, ей понравился. А когда я спросил «понравился больше или меньше меня», она задумалась и ответила, что сейчас вот не уверена, нравлюсь ли ей я, вообще-то. Да и нравился ли хоть когда-то! Потом она тоже закурила, хоть раньше при мне этого никогда не делала, и начала длинно и путано говорить о том, что все десять лет, что мы женаты, ждала она от меня каких-то действий, поступков, страстей. А я всё время с нею соглашался, даже тогда, когда она решила, что не станет рожать, ибо впереди была интересная работа. А если она окажется кормящей матерью, то в группу её точно не включат. Я, оказывается, тогда только пожал плечами и ответил, чтобы она решала сама.
И когда у неё случился бурный роман с руководителем той самой группы, в которую её всё-таки взяли, я не ревновал, а просто делал вид, что ничего не замечаю.
Я ведь, Лёв, на самом деле ничего не подозревал, потому что верил в её загруженность на работе, в её усталость после. И думал, что длинные разговоры по телефону, которые она вела, плотно затворив двери, «чтобы не мешать» мне, — это исключительно деловые переговоры.
А когда этот самый руководитель, тире — любовник, неожиданно скончался, и горе её было столь безмерным, что она начала пить каждый вечер, я просто сидел рядом с нею на кухне и иногда говорил: «Может быть, хватит уже? Завтра же тебе на работу… Да и мне тоже…»
Она же не слушала, то есть, нет: не слЫшала и продолжала плакать, говорить и пить. И всё это как-то одновременно. Потом, когда она засыпала, прислонившись головой к стенке, я на руках уносил её в спальню. Там сначала раздевал, а потом и это делать перестал, а просто укладывал дорогую свою суженую-ряженую на кровать и шёл ночевать в гостиную.
Утром она тихонечко вставала, шуршала некоторое время в ванной, потом на кухне… И — всё. Дверь хлопала. Тогда вставал и я. Вечером всё повторялось почти в ритуальном однообразии. Даже слова, кажется, были одними и теми же. И после фразы «Ну скажи хоть что-нибудь» я уже знал, что финал близок: через минуту она слабо махнёт рукой, закроет глаза и прислонится к стене.
Мне её было так жаль, Лёва, так жаль, что я ужасно боялся обнаружить эту самую жалось и оскорбить ею её, мою королеву!.. Ведь она всегда знала, как поступить, что делать. Всегда находила нужные слова. А я — нет. Не находил. Потому и молчал.
И когда она сказала, что лучше нам… какое-то время пожить порознь, и она уйдёт в мамину квартиру, которая так и пустует после её смерти, я опять не стал возражать, только и нашёлся, чтобы ответить «…не держу».
И с того дня стал её ждать. А вчера ночью, веришь, нет ли, ты-то спал, не слышал, как я встал и, знаешь, что сделал? Стишок написал…
Старик робеет, смущается, потом, почти заискивающе, спрашивает кота:
— Прочитать тебе? Будешь слушать?.. Я, это, если не дождусь её, ты обязательно встреть, когда она вернётся, и скажи, чтобы прочла это стихотворение. Я его записал, а листок в кухне на столе оставил под стопкой с водкой и чёрным хлебом…
Старик уходит на диван, навзничь ложится, складывает руки на груди и закрывает глаза. Кот некоторое время охраняет своего короля, а потом идёт на кухню, чтобы прочесть единственное в жизни стихотворение, написанное самым дорогим ему человеком. Но — не для него…
А за окном такая пустота,
Что даже дождь её не заполняет.
И терпкая на сердце маета,
И силуэты в мокром тают…
Вуали серые развесил дождь
По небу, по деревьям и по лицам.
И каждой лужи серенькая дрожь
Похожа на измятую страницу.
И не читаются стихи чужие,
И собственные, где-то, в глубине,
Колышутся, как свет от панагии
Иль откровение, пришедшее во сне…
А осень за окном всё хнычет.
И сумрак с дождиком смешался…
Но вот шаги. И ключ в дверях мурлычет.
Я наконец тебя дождался…