Посвящаю односельчанину простому колхознику Бочкарёву
Якову Ивановичу, русскому солдату — фронтовику
Апрель начался солнечно, зашумел дружным половодьем и сочно зазеленел травой. Перегнав пчёл из зимовалых заплесневелых ульев в чистые, я возвращался с пасеки в село. На лугах у родника под горой мне встретился Яков Иваныч, по прозвищу Железка, худой, высокий старик. Он, согнувшись почти до самой земли, шкурил топором бревно. Работал одной рукой, вместо другой — пустой рукав болтался, на войне оторвало. Рядом в траве лежали ослепительно-белые отёсанные лесины, тут же на щепках виднелась одноручная пила и, не понятно зачем, деревянный крест, высотой метра полтора будет.
Поздоровались.
- Бог на помощь, — добавил я к приветствию.
- Спасибо.
Я поинтересовался:
- Чево мастеришь-то?
- Как тебе сказать, — нехотя отвлекаясь от работы, протянул Железка, помолчал, пошевелил губами, видимо, подыскивая слова для краткого и понятного мне ответа, наконец, произнес, — воюю…
Удивительно мне слышать такое: слово-то нешутейное сказал: воюю. Я всегда знал Якова Иваныча человеком серьёзным, степенным, он словами напрасно не бросался, уж если и осадит кого-нибудь в разговоре, то по делу, осмысленно, а не так, чтоб только языком бескостным потрепать.
«Шутит», — подумал я и заметил:
- Что-то пулемёта у тебя не видать… Хоть бы винтовка, какая-нибудь ржавая, была!
Он кивнул головой на щепки и пояснил, всё так жe кратко и продумано:
- Вот мое оружие — топор, пила, да крест христианский…
«Видать, от старости с ума спятил», — мысленно поставил я диагноз и спросил на забаву:
«И с кем же ты, старина, воюешь?
- С кем, с кем… Враг у нас всегда один — лукавый! Вот, последний бой принимаю. Дан приказ: назад ни шагу!
Я засмеялся. Яков Иваныч опасливо, боясь новых вопросов, посмотрел на меня, дескать, чево пристал, отвяжись, от старого человека, шёл, так и иди себе мимо, не спрашивай ни о чем и не мешай работать. Он нагнулся над бревном и торопко, прямо, с какой-то жадностью, принялся тесать.
- От кого приказ-то? — продолжал подшучивать я.
- От собственного сердца. Свыше… — не разгибаясь, гневно отпалил он ответ в мою
сторону.
Нет. Видать, я поспешил с диагнозом: в странных словах старика проскальзывал какой-то смысл, угадывалась причина, понудившая его к нелёгкой работе — топором плотничать. Вон, с какой любовью отбирает гнутое комлистое бревно, да как ровно у него выходит, словно по нитке, и это одной-то рукой!
Мне стало любопытно. Я сел на комель, закурил. Пригласил отдохнуть и Якова
Иваныча.
- Пожалуй, — согласился он, вонзил топор в лесину и сел рядом, — с самого утра здесь, жарковато без отдыха…
Курить он не курил, просто, отдыхал. Да и какой резон курить ему — дыхание и так тяжёлое, как в худые кузнечные меха, сипит в груди. На его лице, исклёванном оспой, блестели капельки пота, единственная рука дрожала, видать, тяжело ему, инвалиду, с лесом возиться.
- Дядя Яша, серьёзно, чево ты строишь? — начал я расспрашивать по второму заходу,-думал, что сруб в роднике заменить хочешь, нет, не похоже — велик твой сруб-то, да и дерево твоё хвойное, сюда дуб лучше всего подходит. Неужели срубовину в могилу себе ладишь, вон, и крест лежит погребальный, только маловат?..
- Что ты! — отмахнулся старик и простодушно засмеялся, — себя заживо хоронить — грех. А что строю? Если кратко ответить: окоп, батарею, то все равно не поймёшь, а если отвечать, чтоб понятно стало, дык, долго рассказывать придётся, времени жалко…
- Расскажи, — не унимался я.
- Некогда! Боюсь, не успею…
«Яков Иваныч слишком стар, чтоб просто так, без причины, так изнурительно трудиться, — думал я. — Тут что-то есть…»
Любопытство целиком завладело мной.
-Расскажи. А я помогу тебе со срубом, чай, у двоих-то дело быстрей пойдёт,
завтра же и помогу, — неожиданно для себя предложил я.
Железка посмотрел на меня дружелюбнее, в его блеклых, разморённых зноем, глазах забегали искорки:
- Оно и, правда: пусть ты и другие люди узнают, чево я тут мастерячу. Вот, даже пришлось деревья воровать государственные, теперь лесник на меня коситься будет, иль того хуже, в милицию заявит… Что ж, слушай, — Яков Иваныч вздохнул глубоко — многоголосо запело в груди старика, потёр заскорузлой костлявой ладонью лоб, собираясь с мыслями, начал рассказывать. — Дело это давнее, с войны тянется.
… Один раз нашей батарее было приказано дорогу прикрыть, танки задержать. Главные силы отступили и оборону у станции занимали.
Огневую мы расположили на взгорке, из-под овражка, три пушки в наличии. В низине хорошо шоссе проглядывается, перед нами и сбочь дороги — болота, топи. Позадь нас — кулижка берёз, за ней поле открывалось — рожь несжатая, к
полю лес глухой стеной подступил; в случае, если туго придётся, отступить есть куда.
Только не отступишь: приказано дорогу держать до последнего… Назад ни шагу!
Окопались. Брёвна под сошники подбили. Покурить толком не успели — танки на
шоссе загрохали, из-за холма вылупились: один, второй, третий — целая колонна. Спешат, только стволы, что носы утиные, покачиваются: вверх-вниз, вверх-вниз.
На близкий выстрел подпустили. Два залпа пристрелочных дали. С третьего танк зажгли и машину с горючим разбили — всё небо над дорогой зачернило дымом.
Танки, было, в обход сунулись пройти, на прорыв, только для тяжели такой губительно, трясина кругом, им один ход — шоссе. Заметались… Несподручно им: мы-то в землю вкопаны, а они открыты, жгём танк за танком: передовой пылает, задний пылает, а в стоячую колонну прямо в бока им содим.
Кое-кто из колонны за холм уползли. Развернулись танки к нам бронёй и ударили,
аж щепки от берёз полетели, и жёлтый осенний лист с веток посыпался. Снаряды воют беспрерывно. Земля, кипит будто: тут фонтаном взметнётся — тебя комьями закидает, там волной вздыбится — тебя, того гляди, завалит. Стенки окопа дрожат, двигаются, готовые сплющить тебя в лепёшку. В носу от гари пороховой до соплей продирает, глаза слезятся от дыма. В воздухе лязг и грохот стоит.
Вот стрельба поредела. Высунулся из ровка — кругом земля рваная дымится. Одна пушка изуродована, на боку валяется — накрыло вместе с расчетом, раненые, слышно, стонут.
И в нашем расчете потеря — Шурку Титова осколком в голову убило.
Он снаряды из ровка подносил. Простецкий был мужик, душевный, родом из глухой Сибири, как и я, колхозник. Сдружился я с ним.
Накануне я письмо от матери получил. Писала, что ей похоронка на Пашку, брательника моего старшего, пришла. Погиб под Ельней… Он мне вместо отца был: тятька-то от тифа в двадцать первом году умер, я и не помню его. Павел и жениться из-за меня не успел, всё говорил: «Вот Яшку на ноги поставлю, тогда и оженюсь…» А тут война… Сильно любил я брата. До сих пор вспоминаю, как он меня в ночное брал, как на кобыле Зорьке верхом скакать учил, как на базар возил — накупит мне свистунов разных, игрушек, пряников. От него дёгтем пахло. И не было для меня, паренька, ничего милее на свете, чем, как уткнуться в ночном в тёплую Пашкину спину и уснуть у костра. Он и комаров от меня отгонит, и чапаном укроет, и в обиду никому не даст. Надёжно мне с ним было. И вот убили Павла. Жалко мне его. На душе одиноко, жить не хочется… Тоска чёрная, беспросветная, хуже самой войны, заполонила сердце.
А Шурка, бывало, заметит, как тоска эта глаза мои точит, подсядет ко мне поближе, закурить даст и всё в разговор втянуть пытается, чтоб мысли мои горькие рассеять.
«Терпи, Бочкарёв, — говорит, — я знаю, наступит такой день, когда мы с тобой в ихнем Берлине за победу нашу напьёмся… в дым…»
Я слушал, рассеяно кивая головой согласно его словам, а про себя думал с раздражением: «Какая тебе к чертям победа! Если она и будет, то нескоро. Вон, Пашку убили, и нас всех перебьют. Они ж — танк за танком прут, а у нас — винтовок, и то на всех не хватает, снаряды на учёте. Целые армии в плен сдаются; воевать нечем, кроме кулаков голых. А ты — победа…».
Как бы я не думал панически, а слова Шуркины всё равно отзывались в душе затаённой надеждой, хотелось верить им. Сдружился я с Шуркой. Хороший он был мужик, Царство ему Небесное…
Опять показались на шоссе танки, попихали своих горящих в кюветы и вперёд ринулись — к станции, там им велено наших громить. Но мы опять повели стрельбу под вражьим ответным огнём. Всё реже и реже наши выстрелы ухают — истекает кровью батарея. Уж и вторая пушка замолчала: прямое попадание, разнесло всех в клочья, только яма на том месте дымиться.
Наш расчет один ведёт стрельбу. Я при пушке замковым числился — снаряд в казённик вставлял. Без Титова один за двоих воюю.
В ровок за бронебойным спрыгнул. В этот момент у орудия пламя рыжее взметнулось. Я к земле приник. Грохнуло так, что в ушах заболело. Поднялся, отхаркался от едучей гари и со снарядом — к пушке. Вложил, вдвинул его, масленый, в казённик, замком щёлкнул, докладываю: «Есть заряд!» Не мешкая, опять за снарядом в ровок ныряю. Но что такое: чужие, дальние выстрелы раздаются, снаряды перелётные воют, разрывы в роще гремят, а нашей пушки не слышно?
Оглянулся на орудие, матушки светы, сержант Васин у щитка ничком лежит, и остальных ребят осколками покосило. Земля напиталась крови и, жидкая, под сапогами чавкает…
Перевернул сержанта, кричу ему: «Васин! Васин! Ребяты! Ребяты… Кто живой?»
Никто мне не ответил, хоть и тёплые ещё, только простонал кто-то.
«Один. Один на всю батарею остался!» — металась в сознании мысль и жгучей болью пиявила сердце.
«Родимые, где вы?» — прохрипел я и с тоской посмотрел вверх, будто надеялся увидеть там их, только что отлетевшие, души. Но и там, в вышине, никого не видать. Только синее с зеленцой небо раскинулось надо мной. Паутинка светлая тянется, как царапина на стекле. И всё…
Хоть я и числился замковым, но при орудии умел всё делать: и позицию правильно выбирать, и с панорамой работать, и, само собой, огонь вести. Один, как заводной, кручусь, даже сопли утереть некогда, так, глаза прочищу от песка, чтоб лучше цель видеть. На шоссе полный затор получился. Танки, было, сунутся расчищать, а я им не даю — передового в бок открытый подбил. Опять у них осечка… В задний танк начал палить, чтоб зажать их в клещи и расстрелять по одному. Нет, поняли, гады. За бугор спасительный отступили. Стрельба стихла.
Удивительно мне — тишина. Полчаса выиграл. Наши там, у станции, оборону занимают, и полчаса эти для них дороже золота — спасение бойцам. Ещё пять минут прошло…
Нет, не забыли фрицы про батарею. Батюшки светы, два грузовика к горящим танкам подкатили! Из них саранча чёрная высыпала, расплылась по луговинам и в мою сторону хлынула. Я, было, из орудия в них стрелять начал, только бестолку всё это: не оставили нам снаряды с картечью, никто и не думал, что дело до пехоты дойдёт.
Зарядил пушку на случай, если вдруг танки по шоссе двинутся, а сам по траншеям и окопам пробежался. Собрал автоматы, диски к ним, гранаты — всё это в свой ровок у пушки снёс, в печурку сложил. Приготовился.
Посмотрел в низину. Идут! Скоро здесь будут! Сердце от страха сжалось, и холодок по спине пробежал… Вот она, смерть неминучая, совсем рядом.
«Чево с одного взять-то, сомнут, как козявку, и пикнуть не успеешь, — страх упорно в башку рвётся и подначивает, чтоб убежать с позиции, — дескать, вон
гляди, сколько танков поджёг — пол колонны! Чай, хватит на одного-то… Почитай, долг свой выполнил…»
Как можно — ребяты там у станции не окопались ещё, а я пропущу танки, они враз сомнут беззащитных-то, триста душ из-за меня погибнет, не-ет…
Вот и красные морды вражеские в клочьях дыма различаю, говор их собачий слышу…
«Ну, Господи, Боже наш Милостивый, помоги, на тебя вся надежда!» — прошептал я и, задрав лицо к небу, перекрестился.
В Бога я верил всегда, ещё в малолетстве бабка приучила — строгая была старушка, богоугодная. На фронте молился тайно, чаще всего про себя — мысленно или тихим шёпотом делал мольбу, от самого сердца отрывал слова молитвы. Крестик свой нательный от чужих глаз зашил под подкладку солдатской фуфайки, потому что знаю: увидят ребяты у меня на шее гайтан, смеяться начнут, подшучивать, а политрук, этот учить безбожию станет или, того хуже, под суд как несознательного бойца отдаст, тогда ведь за веру преследовали. Бог у нас один был — Сталин…
Пока по кочкам болотным прыгали каратели, — вразнобой шли, а на сухую поляну вышли, — сомкнулись в цепь. К батарее приближаются. Вот и строчить начали. И я огрызаюсь из автомата. Вдруг щелчок раздался, ракета зашипела и светлой дугой взвилась.
«Уж не подкрепление ли просят?» — злорадно усмехнулся я.
Нет, не подкрепление — это они танкистам сигнал дали, дескать, никакой батареи нет, так, одна пушка торчит и при ней безумный стрелок мечется.
Я с пехотой воюю и про шоссе не забываю, смотрю и танки пропустить боюсь. Они не заставили себя долго ждать — пошла колонна раздольно. Я к пушке кинулся. Очередь автоматная прошвой песчаных фонтанчиков по насыпи протянулась, рикошетные пули на отлёте надрывно завизжали.
«Не спеши, — сам себя мысленно успокаиваю и риски в прицеле с передовым танком совмещаю, от волнения железо холодное под ладонями потеет, — так, есть цель! Точней, Бочкарёв… Есть точней! Господи, помоги! Огонь!»
Грохнул выстрел. Я за вторым снарядом метнулся. Успел заметить: брызги огненные змейками по броне разбежались, чёрный дым из-под гусениц повалил, из люка танкисты, как фитили, с горящими спинами вылезают и по мокрой болотине катаются.
Опять замешательство на шоссе, горят танки. Опять за бугор пятится колонна. Пехота всполошилась: как, оказывается, работает батарея…
К позиции рвутся, обходят кольцом. Я один — на все стороны не разорвёшься. Гремит бой. Отбиваюсь. Полчаса гремит, час. Чем дольше, тем лучше.
Что такое: жму курок, а привычных хлопков не слышу, и приклад плечо не дёргает. Всё. Отвоевал… Кончились патроны!
Глядь, вражина прёт на меня; отверстие в стволе его автомата, как чёрный змеиный зрачок, на меня уставилось. Сверкнул огонёк в этом зрачке, — от моей фуфайки лоскуты и хлопья ватные полетели — самого не задело.
Я кинул свой порожний автомат и на этого фрица по-волчьи прыжком бросился, вцепился за горло. Упали, по земле покатились. Хрипит детина, отбивается. Не успел задушить, оттащили меня от него…
Поднялся, стою. Противно мне: под ногтями чужое мясо кровоточит, будто мыло склизкое. Фриц тот очухался, как вскочит на ноги, трясётся весь, глаза у него от страха побелели, что-то по-своему кричит и автомат на меня наводит…
«Найн, найн…» — услыхал я сзади себя голос. Оглянулся, а это их офицер подошёл — погоны светлые. Солдаты расступились, в круг его пропустили.
Он по нашей огневой глазами порыскал. Должно быть, удивительно ему: горсточка бойцов, а в живых один я, и то какого перцу им задали, что никак не отдышатся. Офицер часто-часто залопотал что-то и на меня кивает, вроде, как хвалит, а своих-то костерит, мол, воюете плохо, машет рукой в сторону шоссе, вон, и танки из-за вас подбиты.
По шоссе танки пошли.
«Идите, идите, — успел подумать я, — всё равно скоро солнце сядет, а в ночь вы бой не начнёте — темно…»
Вздохнул. Горькая скорбь и заодно лёгкость заполонили душу: скорбь — потому, что смерть пришла, а лёгкость — потому, что задание выполнил сполна, и нет больше у меня долгов ни перед кем, совесть перед всем Божьим светом чиста… А ещё — кончились все мои мытарства и страхи…
«Прощайте, ребяты…» — мысленно обратился я к нашим, что теперь у станции окопались основательно и завтра дадут жару врагам, на лес посмотрел. «Ах, какой золотой закат… Прощай, солнце», — подумал я. Но это был не закат! Золотистый свет переливался над берёзами не от солнца, а от облака… А в светлых клубах облака икона проступала — всё ясней и ясней. Богородица с Младенцем, такая у нас дома на поличке была, мамка перед ней всегда молилась, и до сих пор эта икона стоит.
Из облака лучик света нитью ко мне протянулся, как бы за руку взял и к себе потянул, мол, сюда иди.
Действительно, — там, где офицер прошёл, в солдатской толчее прогал образовался. Луч по прогалу, как по лесной просеке, тянется, я за ним следую. Луч — к полю, я за ним, луч — в рожь, я за ним…
Спина от ожидания немеет, прямо, судорогой сводит: вот, сейчас, вот, сейчас пулю всодят!
И точно!
По спине, — будто слегой толстой огрели, аж, вперёд рвануло. Никогда я не думал, что так убивает человека пуля: мне казалось — это нестерпимо больно, нет, глухой удар, тупая боль, в глазах круги красные забегали, а внутри жарко стало, воздуху не хватает — и всё, так убивает пуля… Господи! И сколько же нас, солдат, прошло через этот смертный миг? Миллионы!
Со спины навылет две пули прошили меня. Вот, — Яков Иваныч расстегнул рубашку и обнажил грудь. Я увидел чуть ниже одной и другой ключицы две фиолетовые с серебристым налётом ямки величиной с фасолину, — затянулись давно, только под старость грудь болит, — застёгиваясь, пожаловался старик и продолжил рассказ:
- Сознание я не потерял и на ногах устоял. Враги видят, как в спине моей дырки окровянились, фуфайка вся изрешечена… Поди, думают, на меня глядя: уж не чучело ли это учебное, нормальный живой человек упасть должен замертво, а этот, на, тебе, торчит, как штырь тележный… Ещё очередь по мне лупанули. Мимо, только пыль от пересохлой ржи поднялась.
Чево в кошки-мышки играть, повернулся я лицом к врагам, перекрестился во всю широту груди и прохрипел: «Убить, и то не могёте… Сзади, безоружного… Тьфу!»
Харкнул в их сторону кровью и через силу засмеялся, дескать, смотрите, сатанинское отродье, как русский солдат умирает — стоя! Закрыл глаза, жду, когда добьют. Господи, только бы сразу в расход пустили, без мучений лишних…
Жду. Тихо почему-то. Глаза открыл. Что такое?
Сквозь слёзы, будто через наледь на стекле, различил брюзглые лица врагов. Все в мою сторону обернулись, на лес смотрят. Некоторые из солдат каски с голов своих поснимали и автоматы побросали на землю, толпятся понуро, будто виноваты в чём-то, а некоторые на коленях стоят и руки к небу протягивают и орут: «Рус Гот! Рус Гот!»
Я по-немецки ни бельмеса не смыслю, но слова эти запомнились мне. На руку мне такое замешательство в рядах вражьих, — отвернулся я от них и поковылял к лесу, туда, где спасительный свет исходил от облака. Скоро поле кончилось, долгожданный березняк начался. От потери крови кружилась голова, и хотелось пить. Привалился к берёзе передохнуть, так и осел кулём под комель. Темень ткнулась в глаза и заполонила сознание.
Очнулся уже у своих. Ночью разведчики наши случайно обнаружили меня, пощупали — тёплый, живой. Дотащили.
В госпитале лежал. После излечения оказался годным. Опять при орудии воевал.
Политрук Нестеренко у нас был. Один раз рассказал ему, как, вот, тебе, про бой у шоссе, как ранило меня, только про икону и луч света спасительный умолчал, знаю, не поверит — коммунист.
Он выслушал меня и рассудил: «Гот — по-немецки Бог. Они, наверное, тебя за Бога приняли, ведь, нормальный человек не выдержит такой нагрузки, какую пришлось вынести тебе в том бою у шоссе. Одно слово — железный!»
В землянке ребяты были, слышали, как окрестил меня политрук. С тех пор и привязалось ко мне прозвище Железный, потом оно переродилось в Железку.
Бывало, зовут товарищи: «Яшка, Железный, давай покурим…» Или в бою кричали мне бойцы: «Железка! Снаряд!»
Только Нестеренко не прав: Железка тут не причём, просто, фашисты увидали икону Матери Божьей с Младенцем Спасом на руках, и божий страх нашёл на них. Вот они и упали на колени и закричали: «Русский Бог! Русский Бог!» Не раз доводилось мне видеть могилы немецких солдат — те же кресты над холмиком земли ставят, значит, и они веруют во Христа, правда, по-своему, по-немецки, значит, и лик Божьей Матери, что для нас, что для них, един. Узнали они Богородицу, — должно быть, стыдно и страшно им стало за свой разбой на нашей земле, чай, тоже исповедуют, как и мы, не убий. Пока они в ужасе на икону взирали, я ушёл от них по лучику-то. Я-то знаю: Заступница спасла меня от смерти.
Потом, когда я вернулся домой, ещё раз удостоверился: лики Богородицы и Младенца те же, какие мне явились на войне в облаке. Я был до глубины души потрясён: оказывается, Матерь Божия, пока я воевал, каждую минуту была рядом со мной и со всеми нами и помогала нам. Потому и победили… Так я думаю. И с этой поры я стал молиться так, как моя бабушка, как подобает русскому человеку.
За этот бой я получил орден Славы, после получил, через год…
А руку мне оторвало в Венгрии — сильные танковые боя там были. После госпиталя домой возвратился к мамке родной; пусть калека, за то живой. Орденов и медалей заслужил — на груди в три ряда не помещаются, целый горшок их на печке в сухом месте стоит, это, чтоб не зеленели от сырости…
*******************************************
Много лет прошло с тех пор. И прожил я жизнь свою, считай, дотла, силы осталось только на то, чтоб тело своё искалеченное передвигать с койки на двор и обратно, да ложку ко рту подносить, а строительство, — Яков Иваныч похлопал ладонью по бревну, — об этом уж и куры не тарачут. Но, видишь, пришлось. Время приспело такое, новое…
В начале весны у меня грудь разболелась, день ото дня хуже и хуже дышать становилось. Испугался я, в больницу в райцентр засобирался.
Мы, старики-инвалиды, такие привередливые: ждём от людей здоровых полноценного к себе уважения и сочувствия. Вот, и вздумалось мне надеть боевые награды, это, чтоб врачи зауважали и внимание мне, раненому, оказали больше — как же, Слава на груди простреленной светится, это вам не хухры-мухры!
Достал горшок с печки, а он пустой. Спросил старуху про ордена, она лишь руками всплеснула от удивления. Туда-сюда, нет орденов. Пропали. Но кому они нужны, кроме, как мне? Они же именные!
В больнице в коридоре теснота. Я, было, хотел по привычке достать удостоверение ветерана и пройти к врачу без очереди, но, услыхал у дверей кабинета перебранку, воздержался; один старик, такой же, как и я, фронтовик, еле-еле на ногах стоит и слабым голосом, как будто оправдывается, говорит мужику с красным лицом и тупыми глупыми глазами:
- Как только язык поворачивается у тебя спрашивать: куда я лезу без очереди!
Имею право! Вот и лезу, я же кровь проливал за родину, за вас, вот, таких прытких!
- А стоило ли? — Нагло возразил краснорожий. — Может быть, и мы бы жили
теперь в полном достатке, как живут те, кого победили-то, не пролей ты свою кровь…
«Эх, как нашего брата-ветерана утирают…» — Подумал я и встал в очередь. И никто из людей не осадил нахала, не встрял в разговор, только все уткнули глаза свои в пол и сопят. Было так стыдно за людей. И что с ними произошло за последние два-три года, ведь, к фронтовикам, а тем более к калекам, всегда у нас относились с почтением?
Зашёл в кабинет.
Врачиха глядит на меня сгорбленного и израненного брезгливо, будто сказать хочет, но не смеет, мол, пора костям старым на покой, а ты по больницам слоняешься, только зря нас, врачей, от дела отрываешь. Ослушала меня небрежно, для близиру, и говорит, что ничего сурьёзного у меня нет, просто, от старости рана ноет, что на излечение положить не могут — мест в палатах не хватает. Вот, бестыжая, разве не слышит, как в груди моей хырчит, что тебе в худые меха гармони!
Когда уходил из больницы, догнала меня в коридоре сестра, молодая бабёнка, глаза чёрные, хваткие, так и бегают резво, потянула за рукав, отвела в сторонку и говорит:
«Дедусь, лечиться тебе обязательно надо. Мы платное отделение открыли. Могу устроить тебя туда, за деньги лечить будем. Подумай! Надумаешь лечиться, — приезжай…»
Она и цену назвала, я аж пригнулся от тяжести этой суммы, тут никакой пенсии не хватит.
Вышел на улицу. Иду, а сердце обида скребёт. Нет, на государство я не в обиде: слава Богу, почитает нас, фронтовиков, пенсию выдают без задержки, а то, вон, посмотришь телевизор, другие-то люди по году денег не видят. Нам со старухой хватает и на сахарок, и на хлебец, и даже ещё внучатам деньжонок выгадываем.
На врачей обиделся за то, что душой измельчали, да так быстро опаскудились, прямо, на глазах: ещё три года назад, когда я последний раз обследовался, они были участливыми ко мне, и лечили бесплатно, и места для меня были, и в санаторий направляли бесплатно как защитника Родины. И вдруг всё перевернулось в них: за так лечить — местов нет, а за деньги — пожалуйста. Выходит, — нет денег, тогда помирай, хрен с тобой, хоть ты и кровь за свою землю проливал!
Они платное отделение открыли — вот, она, собака-то, где зарыта — платное! Богатства всем подавай, и немедленно, и любой ценой. И стал я, нищий пенсионер, им не нужен.
А мне и пожаловаться-то некому. Властям напомнить о себе, но и они на деньгах замешаны. Раньше б попробовали так огорчить меня, я бы весь райком на ноги поставил!..
Получили бы врачи от секретарей хорошего нагоняя.
Автобус мой в село уходит вечером, а время на дворе — обед только. Надумал навестить сына Петра, он в районе живёт. Пётр оказался дома. К обеду вся семья собралась вместе. Мы с сыном сидим на кухне и разговариваем.
Петька на нищету жалуется, говорит, что их военный завод без заказов остался — не нужны стали грозные торпеды флоту, да и флота-то уж, почитай, нет, весь на утиль разрезали, вот и клепают мастера велосипеды да зажигалки.
Я на здоровье пожаловался, поругался на врачей. Потом погоревал, что медали пропали.
Вдруг Петька встрепенулся, забеспокоился, головой завертел и зашипел в мою сторону: «Ну, Юрка, поганец! Сукин сын, это он твои награды умыкнул! Украл и продал, подлец… Я теперь догадался откуда у него безработного деньги взялись.»
Юрка — сын его, внук мой, вон, он в своей комнате на гитаре бренчит. Я возразил сыну: «Зачем вперёд времени на человека напраслину наговариваешь? Кто ж их купит у него? Это же ордена! Боевые заслуги, они только мои и ничьи больше. Другому человеку стыдно носить чужие ордена, даже
грех».
«Я знаю, — на рынке скупают всякие награды и деньги большие за них дают, а потом иностранцам на сувениры сбывают. Такой орден, как Слава, на целое состояние тянет», — пояснил сын.
На кухню заглянул Юрка. Петька, отец, как закричит на него матерно: «Ты у деда ордена спёр? Я не слепой, вижу твои безобразия: каждый день поздно ночью домой являешься под мухой, Алке, зазнобе своей, пуховик купил, магнитофон японский, собаку породистую. На какие шиши жируете, позволь спросить? Всё просто: ты украл награды дедовы, на рынке толкнул их, вот, и деньги появились. А мне врёшь, что работаешь! Сволочь! »
«Не брал я его побрякушек, чево пристали «, — промычал он, а глаза-то бегают, бегают…
Резануло, будто рашпилем, по сердцу это слово — побрякушки. Ясное дело — он украл, потому так принизительно и отзывается об орденах, сопля зелёный; злое всегда спешит доброе оклеветать, чтоб себя выгородить. Как въявь, представился мне тот фриц, которого я чуть, было, не задушил в бою у шоссе, прёт на меня, а на груди его жирной мой орден Славы сверкает. Ехидно улыбается, рожа немецкая, дескать, зачем ты тогда убить меня хотел, всё равно я в победителях остался, и пальцем на орден показывает, вот и награда. Твои же потомки твою Славу мне за марки продали, на сувенир… Ха-ха-ха…
От такой картины меня затрясло всего, как в лихорадке, глаза слезами обидными увлажнились. Осерчал я на внука, подлетел к нему, сжал кулак, и давай им у лица Юркиного махать. Кричу истерично: «Они же, они же мне за пролитую кровь даны! Это же память! Наша память: моя, отца твоего, твоя и тех, кто после тебя появится в корене нашем… А ты её, святая святых, продал! Величие своё, первородство своё за марки поменял! Эх, ты…». Юрка стоит, как чучело глупое, тупо зенками хлопает, ну, пень пнём.
На шум сноха Манька на кухню приплыла. В разговор встряла. Говорит: «Я уж думала, — беда стряслась, а тут всего-то ничего. Чай, парень не деньги стырил, а эти, как их, медальки…»
А ведь знала Манька про подлый поступок сыночка, иначе бы не говорила так — медальки, тоже принижает достоинство орденов этим словом.
Один — побрякушки, другая — награды с деньгами сравнивает… И все так говорят, чтоб только меня уязвить. За что? Отказался я от обеда. Вымелся от сына и на автостанцию подался.
Домой из города приехал уставший. Старуха моя рада. По её устарелому понятию выходит так: если меня врачи отпустили домой, то я здоров. Рассказать бы ей всю правду — и про врачей-калымщиков, и про внука-предателя, и про Маньку, — удивилась бы она. Только не надо ей всего этого знать, хватит, что я знаю и от знания этого терзаюсь в душе.
Попил чаю. Сижу на диване, отдыхаю, в телевизор пялюсь. Задремал. Вдруг сквозь сон слышу, вроде как, о войне говорят, о победе. Очнулся и от внимания шею вытянул. Надеюсь, чудак, может быть, и о нас фронтовиках что-нибудь хорошее скажут или посоветуют, как жить дальше.
В телевизоре сидит молодой человек в очках, самодовольно щерится и говорит по учёному, дескать, на земле немецкой была коричневая чума, а у нас — красная.
Вот, эти две чумы и развязали промеж себя войну. Известно, что красная победила! Так-то оно так, только, после побеждённые-то стали жить, как в раю: живут в коттеджах, в магазинах прилавки от колбасы всякой ломятся, а у нас, победителей-то, в гастрономах по прилавку, хоть шары катай, — голые. Время показало: не победители мы вовсе, а побеждённые, голодранцы, люмпены. Вот, глистогон, слово-то, какое умное говорит — люмпены. Это, наверное, зверьки такие есть. Оно и понятно, продолжает очкарик, наш русский мужик только и умеет, это воевать, красть и других сильничать, а трудиться, как другие, не могёт, потому как ленивый он, недотёпа, алкаш вонючий, потому и сидим в дупле.
«Какой же я лентяй, — думаю про себя в пику горе-учёному, — инвалид, с одной рукой, наравне со здоровыми мужиками вваливал: и срубы рубил, и сено косил, до сих пор кошу. Четверых детей взрастил…».
Омерзительно мне стало на душе, будто помоями в рожу мою рябую плеснули. Интересно, кто же допустил исусика этого говорить так на всю страну, слова-то вражеские, за такие речи на фронте разговор был короткий — к стенке как изменника.
Где-то я уже слыхал подобное, вроде, как и кровь-то проливать за родину нас никто не просил… Вспомнил — тупой красномордый мужик в больнице, он фронтовика без очереди к врачу не пускал. Выходит, что ему уже вправили мозги по-новому! Добрались до дремучих мужиков, которые, кроме колхозной свинофермы и стакана с самогоном, ничего не видели и не знали и вдруг, на, тебе, запели по-ихнему: коттеджи подавай немедленно, вы виноваты, зачем победили…
Меня заколотило всего от обиды! Схватил я табуретку и, не соображая уже ничего, запустил в очкатую харю. Как грохнет! Стекло зазвенело, дым повалил. До огня не допустил, опомнился и вилку из розетки выдернул.
Ну, денёк задался! Кажется, — всё дерьмо нового, как его любят называть по телевизору, времени собралось в одну ляпуху разом и как хлопнет мне в лоб: на-ка, Железный, понюхай, как стало теперь.
По утру пошёл сюда в родник за водой. На дворе весна в разгаре. Ручейки по дорожкам звенят, как бубенчики свадебные, бывало, и чешуёй солнечной рябятся, с неба теплом полышет. Птицы поют так звонко, хоть уши затыкай. Эх, сердце радоваться должно, что до тепла дожили, а оно от вчерашних обид болит, будто тебе кол между лопаток вбили.
Дорогой раздумался: «И для чего же я страдал там, в бою на шоссе, когда Юрка, внук родной, память дедову — награды боевые — продал, а деньги с ****ёшкой прокутил?
И по телевизору тоже осуждают, дескать, не надо бы кровь-то проливать, а сдался бы тихо- мирно врагу на милость, глядишь, и у нас бы богатая жизнь была, как у них «.
Пожалел я, что не погиб тогда у орудия вместе с друзьями: не мучился бы теперь от ран, не терпел бы издёвок над собой и унижений. Пока к роднику шёл, раз десять останавливался передохнуть — свистит в худые лёгкие так, что воздуху не хватает. Стал воду в роднике черпать и не удержал от слабости ведро — на дно упустил. Поплыло всё перед глазами, слёзы от бессилия и обиды по лицу потекли. Слышно, как они в родник святой капают — кап, кап…
Вдруг краем глаза заметил, как золотистый свет, вон, в том березняке брызнул, — Яков Иваныч привстал с бревна и показал на склон горы, по которому тонконогие берёзки стайками сбегали в луга к речке, — что-то знакомое в сердце аукнулось, где-то уже видел этот свет. Вспомнил: в бою у шоссе, когда с позиции драпать хотел. Я повернул голову в ту сторону: так же облако сгустилось из света, так же лучик света до меня дотронулся, всё так же, только иконы Богородицы со Спасителем на руках в клубах света я не различил.
И из памяти, будто со дна омута, поднялись осколки тех лет: вновь вижу в молоке прицела танки, вновь грохочет моя ЗИС — 75, визжат осколки, и волнами земля под ногами ходит. Вновь вижу Божественный лучик и шагаю за ним к спасению. Мне стало легко и радостно — Господи любит меня, чего мне печалиться. Душа моя откликнулась ответной любовью и благоговением. Слёзы высохли. Грудь болеть перестала, дышится вольно. Стыдно мне стало за слёзы — от гордыни они.
Вдруг пришло осознание, что, кроме унылого и грязного мира земного, есть мир иной, как бы тебе сказать поточнее, мысляной, и в нём все мои страдания и труды добрые почитаются, ни одной капли крови, пролитой за родную землю, не исчезает бесследно — всё возвращается ко мне Божьей благодатью.
Ещё стыднее стало: глупец, выклянчивал у врачей уважение к себе, орденами хотел разжалобить, всё равно, что бисер перед свиньями метать. Их самих лечить надо!
А в голове мысли светлые роятся, знаю, — не мои они, я сроду так не думал, наверное, ангелы, а может быть и сама Заступница, насылают: «Что же ты, Железка, старый воин, растерялся и заплакал, а кто же защитит землю русскую, православную от поругания? Война идёт страшная, по всему фронту наступает враг Божий и человеческий — сатана.
Захвачены многие твердыни человеческие: совесть, милосердие, вера, любовь к Родине, трудолюбие, — всё, чем славен был крещёный люд. Гибнут люди русские: внук твой Юрка, сноха Манька, и врачи, и мужики… Выручать их из беды надо. Как человек военный на битву собирайся, и не раскисай душой от мелких обид. Помнишь, как врага крушил в смертельном бою на шоссе под Смоленском? Там было проще — враг, вот он, в танке сидит или на позицию рвётся с автоматом в руках. На этой войне намного труднее: враг-то в сердце человеческом ютится, ни пулей, ни картечью его оттуда не выбьешь. Иным оружием воюй — крестом Животворящим, святой молитвой, добром и любовью. И окопы другие рой: строй часовни, церкви…»
Мысли оборвались и лучезарное облако развеялось. Долго я стоял у родника заворожённый необычными для меня думами. Наконец шелохнулся, легко достал ведро со дна, а до дому дошёл без отдыха. Я, как и в тот раз на фронте, знал твёрдо: буду жить, болезнь прошла.
Лёгкость, нет, больше — радость волной обдала сердце, как весенний зной. Гордыня ушла из души, а мои обидчики вдруг замельтешили перед взором несчастными и жалкими слепцами, а внутри у них вражина сидит — прямо, глазом вижу, как тёмным пятном сквозит, а на башке рожки. Во-от… Они его не видят, а я вижу, вижу как он когтями душу-то их облапил, глубоко впился, и ядом своим травит: одних жадностью, других водкой и обжорством, третьих распутством. Жалко мне их — люди-т свои, русские. Чем же помочь им спастись от смерти вечной? Вот, и втемяшилось построить часовенку здесь у родника.
На следующий день я встал рано, засветил лампадку перед образами и долго молился, просил благословения у Заступницы на своё дело. Потом взял топор, верёвку и отправился, вот, в этот лес на угорье, — Яков Иваныч привстал и махнул рукой в сторону сосняка, — брёвна для часовни готовить. Уже две недели по всему дню работаю здесь. Что удивительно — я устали совсем не чувствую, а, ведь, годы-т мои дремучие!
Дело спорится. Завтра уже сруб заводить буду, вон, под низ-то и дубняку припас.
Да не удивляйся ты, тут ничего хитрого нет: тяжёлые брёвна, чай, по покатам передвигал. Верёвка, клинья, ваги и опыт старого плотника — вот, моя сила.
Хочется мне, чтоб здесь у родника стояла красивая часовня. Внутри всё резьбой отделаю. Поставлю на божницу нашу икону Богородицы с Младенцем Спасителем на руках, засвечу лампаду — молитесь, люди добрые! Батюшку на освещение пригласим…
Придут старушки-богомолки, молитвы хором попоют, поди, внуков малых с собой приведут, пусть им зерном добрым часовенка в сердце ляжет. И ты пройдёшь мимо на свою пасеку, чай, перекрестишься на крест-то наш православный, вот, он пока на траве лежит. Потянутся люди к вере, потому что одинокие они сейчас от гордыни и нищеты — это я по себе знаю.
Вот, и заговорят ответно наши орудия из моего окопа по сатанинским позициям. Враг в нас из душонки паскудной, иудиной: деньги — самая главная благость на свете, делайте деньги на счастье, служите деньгам! Мы же из часовни ему в пику запоём: «Господу Богу нашему поклоняемся и Ему одному служим!»
Сатана из газет ударит по нам залпом: обогащайтесь, скупайте заводы в свои руки, скупайте землю крестьянскую, всё равно мужик пропьёт её, хватайте добро народное себе и говорите, что это вы заработали честно, ведь, законы на вашей стороне. Мы спокойно ответим: «Не укради! Земля русская — дар Божий, она только народная и ничья больше! Её нельзя растащить по карманам, грех за это будет «.
Он из кремля указами разорительными по нам лупанёт, а мы ответим ему своим терпением и запоём: «Блаженны кроткие, потому что они наследуют землю «.
Тогда он в злобе плесканёт помоями грязными из телевизора в нас, дескать, вы, русские люди, лентяи, недотёпы, насильники, свиньи! Мы дружно ответим: «Блаженны те, кого будут поносить всячески и всячески несправедливо злословить за то, что Бога в душе сохраняют «. И телевизор разобьём как сатанинскую заманку!
На каждый его выстрел, мы ответим залпом. Тогда победим!
Скоро, скоро заговорит моя батарея. Проснётся наш сельский обездоленный люд и спасёт себя от вечной смерти. Жив! Он ещё жив, Железка — русский солдат!
Яков Иваныч закончил рассказ, но, посмотрев на меня, добавил:
-Безбожники мы, потому и в дупле сидим, — так я думаю. Ну, теперь понял, какой я окоп рою? То-то… Пожалуй, до вечера ещё пару брёвен обтешу, — Железка плюнул в ладонь и взялся за топор, а когда я собрался уходить, повернулся ко мне и весело, зная, что я пойму его, добавил. — Здесь моя огневая, у родника. Назад ни шагу!
Я понимающе кивнул ему.
* *
*
На следующий день рано утром я, подоив, согнал корову в стадо на пастбище. От родника сквозь зябкий туман донеслись гулкие удары топора по бревну.
«Железка воюет, — подумал я, — венцы низовые под часовню заводит, вон, как дуб поёт. Поди, тяжело одному-то…»
В сенях взял в руки свой плотницкий топор, пошкрябал большим пальцем по острию, щёлкнул ногтем — звонко запело лезвие, годится, и отправился, как и обещал, на помощь Якову Иванычу. Воевать…
Село Ива, 1996 год.