В один из пасмурных дней 1863 года из дверей дома, расположенного в Санкт-Петербурге на углу Литейной и Бассейной, вышла невысокая дама. Легкая седина уже тронула ее густые черные волосы, но походка все еще оставалась по-девичьи грациозной.
Даже спускаясь по лестнице к ждавшему у дверей экипажу, Авдотья Яковлевна не верила, что уходит навсегда. В ушах стучало. От волнения она никак не могла понять, отдаются ли в них лихорадочные удары сердца или это просто отзвук каблучков, отбивающих шаги по каменным ступеням…
«Только не оглядывайся!» — приказала себе Панаева и выйдя из подъезда, мышкой нырнула в полумрак экипажа. Но удержаться все же не смогла. В последний миг, когда лошади уже тронули с места, взор ее в отчаянии метнулся к окнам второго этажа. Еще разок, последний, взглянуть на прощание… И в то же мгновение солнечный луч, неведомо как прорвавшийся сквозь свинцовые облака, молнией полыхнул по стеклам, вырвав из мрака истерзанной души все, что она так надеялась там похоронить.
Воспоминания обрушились словно лавина. Обиды и радости их трудной любви неслись сталкиваясь, крошась, обгоняя друг друга, накрывая с головой, не давая дышать… Вспоминалось все разом: и плохое, и хорошее, и стыдное, и то, чему и названия не подобрать. И снова как впервые звучал в ушах его сипловатый, будто простуженный голос: «Некрасов Николай Алексеевич…»
Авдотья скользнула взглядом по фигуре худощавого сутуловатого юноши, любезно улыбнулась, произнесла несколько приветливых малозначащих слов, приличествующих хозяйке дома, и сославшись на хлопоты, отошла.
Новый гость, зимой 1842-го приведенный к ним в дом Виссарионом Белинским, интереса не вызывал. Бледное, даже болезненное лицо, обрамленное жидкими волосами, редкие рыжеватые усики. Изрядно поношенный костюм. Сконфуженный вид. Из кармана молодого человека торчали свернутые в трубочку исписанные листы. «Рукопись, — сразу же поняла хозяйка. — Как видно, та самая, которую хвалил Белинский. Значит, будет читать». Припомнилось и слышанное от Виссариона Григорьевича название «Петербургские углы». Судя по названию, да и по виду автора, чтение предстояло не из веселых, а значит, чаю будет выпито более обыкновенного, одним самоваром не обойтись. И женщина вышла в кухню — распорядиться, чтобы лучины накололи с запасом. Вкусы и привычки литераторов обеих русских столиц она в свои двадцать два года знала до тонкостей.
Николай Некрасов, приведенный к ним в дом зимой 1842-го Виссарионом Белинским, интереса у хозяйки не вызывал. Бледное, даже болезненное лицо, обрамленное жидкими волосами, редкие рыжеватые усики. Изрядно поношенный костюм Vostoсk photo
Через гостиную Панаевых начинающие поэты, писатели и журналисты проходили вереницами. Супруг Авдотьи Яковлевны Иван Иванович, отпрыск знатного и в недавнем прошлом богатого рода, с юности знался едва ли не со всеми звездами литературно-актерского небосклона, да и сам не без успеха пописывал и печатался, особенно часто у Краевского в «Отечественных записках».
Вместе с Краевским он и явился в 1836 году в дом актера Якова Брянского — принес предложить для бенефиса свой перевод «Отелло». Начались читки, репетиции — частью в театре, частью прямо в большой казенной квартире Якова Григорьевича на Екатерининском канале, занимаемой им на правах одного из патриархов Александринского театра. С позволения отца в шумную компанию допущены были и старшие дочери. Девятнадцатилетняя Анна готовила к отцовскому бенефису роль Дездемоны, шестнадцатилетняя Дуня скромно сидела за самоваром. В полированной меди пыхтящего ведерного чудища смутно проступал ее силуэт: нежный профиль и длинные пушистые ресницы.
Дуня Брянская оканчивала курс в танцевальной школе, но идти на сцену не желала. Впрочем, еще меньше приязни выказывала она к карьере, слывшей среди молоденьких балерин едва ли не более завидной, чем главные роли на императорской сцене. Девицам, в ней преуспевшим, не было нужды сверх меры изводить себя батманами и плие. Вызывая зависть товарок, они порою прямо с выпускного бала отправлялись в уютное гнездышко, свитое богатым покровителем. Быть влюбленным в балерину считалось модным, моде этой стремились следовать и юные шалопаи из богатых фамилий, и респектабельные отцы семейств.
Стоило выпасть свободной минутке, как стайка нимф в белых пачках вспархивала на узкий подоконник дортуара. Стоя во второй позиции, девушки припадали к крошечным отверстиям, процарапанным ноготками в тщательно закрашенных окнах, и принимались в подробностях обсуждать поклонников, дефилировавших внизу. Вечером все те же взволнованные пересуды продолжались уже около дырочек в театральном занавесе…
Даже во время спектакля особо смекалистые малышки умудрялись подавать условные знаки своим «обоже». «Тронешь губы — желаешь конфет или фруктов, потрогала ушко — хочу серьги. Ты такая красотка — завтра же получишь!» — поучали Дуню подружки. Но она игнорировала эти ритуалы так же упорно, как и уроки танцев, на которых намеренно выставляла себя на посмешище. «Ведь у нее талант! Но что за характер?!» — всплескивал руками пожилой педагог из обрусевших итальянцев… «Что, ты у отца на шее век вековать думаешь?» — восклицала в сердцах мать. Дуня в ответ только отмалчивалась. До той поры, пока в отцовской гостиной не возник Иван Панаев. Чем дальше продвигались репетиции «Отелло», тем чаще завитой кок переводчика отражался в начищенном самоварном зеркале рядом с Дуниным профилем… Любила ли она этого щеголеватого и говорливого молодца? Поразмыслив, Дуня Брянская решила этим вопросом не задаваться. Куда важнее казалось то, что Иван влюблен без памяти. Веселый, остроумный, модно одетый, к тому же лишь восемью годами старше… Куда там ее однокашницам с их тучными, одышливыми «обоже». Но главное, Иван Панаев, несмотря на протесты матушки, осмелился предложить Дуне нечто куда более заманчивое, чем уютное гнездышко с ореховой мебелью, — свое аристократическое имя. И Дуня ответила согласием. В 1839-м они обвенчались.
Панаев нанял премилую квартирку, и его друзья из обеих столиц не могли надивиться неброскому, но истинному уюту, что навела там Авдотья Яковлевна. «Я у вас чувствую себя как в родном доме!» — восклицал Белинский, частенько приходивший и к обеду, и к ужину, прихватив с собою очередное дарование вроде жидкоусого автора «Петербургских углов».
Что успела узнать о новом знакомом в тот первый вечер Авдотья Яковлевна? Как минимум то, что с жизнью петербургских трущоб автор явно знаком не понаслышке. «Он рассказывал, что года три назад ему и с нищими в ночлежках ночевать случалось», — шепнул Дуне на ухо Белинский.
Выяснилась и еще одна подробность — гость преотлично играл в преферанс. Игра была домашней, «по маленькой», и все же порядка трех рублей в карман Николая Алексеевича перекочевало. И от Авдотьи не укрылось то удовольствие, с которым он их туда отправил.
— С вами играть опасно, без сапог оставите, — пошутил Белинский.
— Это у нас фамильное. Все в роду любили охотиться, судиться да играть, но выигрывать стал только я. Случается, в трудную минуту очень выручают картишки, — без улыбки пояснил Некрасов и вскоре ушел, позвякивая мелочью.
— Из Ярославской губернии, небогаты совсем, кажется, и имение заложено…
— Отец хотел в Дворянский полк определить, да сын заартачился, решил держать в университет, провалился, взяли только вольнослушателем…
— Денег из дому не слали, пришлось помыкаться…
— Курса так и не окончил…
— Начинал со стихов, но кто нынче за стихи платит? Кое-как распихал по подписке одну книжицу…
— От нищеты зарабатывал чем придется: французские водевили на русский лад переделывал, обзоры писал, да что обзоры — он порой и стихи рекламные гостинодворцам за двугривенный сочинял.— Из нищеты его вытащил Федор Алексеевич Кони, пристроил к делу, сейчас уже и Краевскому пописывает…
— Малый дельный и не без таланта, далеко может пойти…
— Что хотите говорите, Виссарион Григорьевич, но такой натурализм в изящной литературе решительно недопустим.
— А чего вы хотите, Боткин? В углах аркадские элегии не пишут…
Далеко за полночь, уже в спальне, Дуня машинально ловила отголоски разговора, все еще несмолкавшего в гостиной. Было ясно, что сегодняшний гость зацепил панаевских друзей за живое. «Значит, станет бывать… Нужно быть с ним полюбезнее», — подумала Авдотья Яковлевна и поплотнее притворив дверь, легла в кровать.
Намерение свое она выполнила, неизменно с того дня встречая Некрасова уже не дежурной, а самой что ни на есть радушной улыбкой. Расспрашивала, слушала, кивала. А года полтора спустя Николай Алексеевич неожиданно объяснился в любви: «С того вечера… Помните? Когда я у вас свои „Углы“ читал…» Взглянул исподлобья, будто взмахнул ножом. И она вдруг подумала, что в лице этого ярославского парня есть что-то обжигающе-восточное. То ли высокие скулы, то ли взгляд, похожий на кинжальный клинок.
Любовные откровения молодых авторов госпоже Панаевой были не в новинку. Намыкавшиеся в холодном, беспощадном Петербурге и обогретые радушием панаевского дома, нервные юноши с готовностью кидали к ногам хозяйки то единственное, что имели, — жар сердец и вдохновения. Иван Иванович на подобные эскапады смотрел сквозь пальцы. Что же поделаешь, коль скоро бог послал ему такую чудесную жену? Мало того что красива как ангел, еще и тактична, изящна, умна. Да и хозяйка преотличная! Как ей удается держать хлебосольный дом на те невеликие доходы, что остались Ивану Панаеву от отцовских богатств после десяти лет разгульной матушкиной жизни?
Уже во время их первого «медового» путешествия в Москву и Казанскую губернию все друзья Ивана Ивановича были Дуней очарованы: и Герцены, и Аксаковы, и Грановские, и все тот же Белинский. Что ж удивляться, что вокруг нее стаями увиваются поклонники? Право, он ни минуты не сомневается, что у Авдотьи Яковлевны всегда достанет ума и такта в случае чего поставить не в меру зарвавшихся воздыхателей на место.
Впрочем, были у снисходительности Ивана Ивановича и другие резоны, о которых жена тоже догадывалась. Как ни приветлив был устроенный ею дом, а все же, отпив в нем чаю, отужинав и почитав стихи, гости, случалось, на всю ночь уезжали туда, где их ждали совсем другие радости. И хотя адресаток этих поездок они называли между собою на испанский манер «доннами», кутежи, сопровождавшие путешествия, были вполне русскими. Наутро Ивана Ивановича домой приносили едва ли не замертво, и в его кабинете долго стоял винный дух, смешанный с запахом дешевых духов и еще чего-то неприятно сладкого…
Авдотья в такие дни бывала молчалива. Совестливый по натуре Панаев, пытаясь искупить свое «падение», принимался особенно настойчиво приглашать к вечеру самых горячих поклонников супруги, не без оснований считая, что несколько милых комплиментов помогут улучшить ее настроение.
Поначалу Авдотья Яковлевна и с Некрасовым надеялась повести дело прежним манером. Слегка поддразнивая, порой журя за долгое отсутствие, дуясь на мелкие обиды и раздавая за хорошее поведение маленькие «милости» в виде особенно благосклонной улыбки или легкого пожатия руки, она, впрочем, не забывала одаривать той же монетой и кое-кого из новых завсегдатаев своего салона. Хотя бы и Федора Достоевского, которого сам же Некрасов к ним и привел. А почему бы и нет? В конце концов поняв, что ничего большего они от нее не дождутся, успокоятся оба.
Вот только Достоевский и в самом деле, повздыхав месяца три, унялся. А Некрасов кинулся в Волгу.
О том, что плавать не умеет, сказал за секунду до прыжка. В следующее мгновение онемевшая от ужаса Авдотья уже смотрела, как его голова с прилипшими ко лбу волосами то всплывает, то пропадает в желтоватой волжской воде. К счастью, голос вернулся к ней раньше, чем макушка Некрасова успела окончательно скрыться в волнах.
Кто из кинувшихся на ее истошный крик мастеровых ухватил топившегося за волосы, она, разумеется, не помнила, но свой ужас и смешанный с ним жгучий восторг от некрасовского прыжка забыть уже не могла. Будто перебегая по камушкам вдоль ручейка, она вдруг оказалась над ревущим водопадом, обрушивающимся в бездонную пропасть. Радуга брильянтовых брызг и страшные серые камни внизу… Жутко и радостно…
Ах, если бы знать, что придется изо дня в день балансировать на краю этой бездны целых семнадцать лет! Может и отпрянула бы… Да что теперь думать об этом.
Они стали любовниками в 1846 году. Просто отправились однажды гулять вдоль волжского берега… И вернулись уже в другую жизнь, строить которую отныне им предстояло втроем.
О том, чтобы оставить Ивана Ивановича, Авдотья не желала и слышать. Словно нутром почувствовала: именно он та заветная точка равновесия, потеряв которую она безвозвратно сорвется с рокового обрыва.
Вернувшись с памятной прогулки, тянуть не стала. Честно и прямо объявила супругу, что отныне Иван ей лишь брат, мужем она выбрала другого. Панаев только руками развел. Да и что было возразить? Не сам ли он, подлаживаясь под модный в их либеральном кружке тон, то и дело твердил жене: «Дуня, мы свободные люди». Помнится, особенно любил повторять это наутро после своих угарных загулов. Что ж, теперь ничего не оставалось, как примерить эту свободу на себя.
А вот с Николаем поговорить она решилась не сразу. Знала, разговор будет непростым. Слишком уж мрачным огнем вспыхивали глаза Некрасова, когда ей, передававшей Панаеву чашку с чаем, случалось ненароком коснуться мужниной руки… И все же решилась, сказала как думала: или все вместе, или никак. Поиграв минут пятнадцать желваками, Некрасов коротко бросил: «Будь по-твоему». Что он взвешивал на невидимых ей весах в эту четверть часа? Ее и свою любовь? Или капиталы Панаева, пусть и невеликие, но всегда готовые к услугам друзей? Теперь уже не узнать… Но как бы то ни было, вернувшись осенью с Волги в Петербург, квартиру наняли попросторнее. На «некрасовскую половину» вел отдельный ход.
К осени 1846-го от тощего юнца, когда-то конфузившегося на литературном вечере у Панаевых, не осталось почти ничего. Взамен мешковатого мышиного сюртучка появились фраки, шитые у дорогого портного, и галстуки. Вместо рассованных по карманам мятых исписанных листов — изящные мундштуки и пилочки для ногтей. Но манера поднимать во время чтения руку к лицу, будто затем, чтобы по-гусарски пощипать рыжеватый ус, осталась прежней.
Первые деньги принесли стремительно мужавшему Некрасову сборники, устроенные по образцу французских альманахов: «Статейки в стихах без картинок», «Физиология Петербурга», «1 апреля», «Петербургский сборник». Чтобы выпустить их, Николай пустил в дело каждую «копейку» капитала, нажитого годами каторжной журнально-газетной поденщины: и заведенные в литературных и книготорговых кругах многочисленные знакомства, и доскональное знание типографского дела, и почти сверхъестественное умение торговаться, снижать даже самую мизерную цену и получать кредиты везде, где только возможно. Но чтобы двигаться дальше, требовался капитал живой. Пусть бы даже и в ассигнациях. Хотя бы тысяч пятьдесят или семьдесят. Тогда можно замахнуться на настоящий журнал, да получше, чем у Краевского! Переманить Белинского труда не составит, его в «Отечественных записках» уже заездили едва ли не до чахотки. А за неистовым Виссарионом и остальные прибегут: и Тургенев, и Гончаров, и Григорович, да тот же Достоевский. Только бы достать денег.
Половину нужной суммы принес лес из панаевского имения, послушно проданный Иваном Ивановичем. Еще пять тысяч дала, не оговаривая срока возврата, жена Герцена Наталья Александровна. Остальные образовались из заемных писем, обещаний и векселей, которые Николай несколько месяцев раздавал направо и налево.
То, что ему удалось перекупить права на журнал, основанный самим Пушкиным, а ныне прозябающий под неумелым редакторством Петра Плетнева, Некрасов считал особенной удачей. К концу ноября 1846 года в Петербурге не осталось, наверное, ни одной книжной лавки, где на афише в человеческий рост не сияли бы напечатанные ядреной зеленой краской аршинные буквы: «Современник». Кое-кто из старших друзей ворчал: мол, покойному основателю такая «купеческая» реклама, пожалуй, была бы не по душе. Но Белинский, защищая и одновременно беззлобно поддразнивая Некрасова, шутил: «Вы, господа, с Николаем Алексеевичем не спорьте, в коммерции мы все против него — младенцы».
Господи, на что только была похожа в тот год их гостиная в канун Рождества! Вместо елки со свечами — повсюду валяющиеся вороха рукописей и гранок, плашки гравюр, подписные квитанции. И стихи Николая, набросанные прямо на полях свежих типографских оттисков, на вскрытых конвертах…
В тот год он снова стал их писать. Не на заказ, не для денег, для себя. И для нее…
…На тебя заглядеться не диво, Полюбить тебя всякий не прочь: Вьется алая лента игривоВ волосах твоих, черных как ночь;Сквозь румянец щеки твоей смуглойПробивается легкий пушок, Из-под брови твоей полукруглойСмотрит бойко лукавый глазок…
Стихотворение «Тройка», мгновенно ставшее песней, было напечатано в первом номере «Современника», выход которого отмечали всей редакцией. Некрасов сам составил щедрое меню, и Авдотья Яковлевна почти неделю колесила по лавкам, закупая провизию и дивясь тому, когда этот еще недавно питавшийся кислыми щами редактор из «Пантеона русского и всех европейских театров» успел заделаться тонким гастрономом.
Банкет прошел отменно. Никогда прежде она не видела сдержанного, мрачноватого Николая таким искрометно веселым и в то же время трогательно внимательным к каждому. Даже сейчас, спустя шестнадцать лет, ее все еще обдавал жар при воспоминании об остатке той ночи, который они, проводив гостей, провели на половине Некрасова у остывавшего камина…
Так почему же все стало иначе? Отчего превратилась в ревматическую ломоту страсть, еще вчера, казалось, наполнявшая их тела сияющими искрами? Почему так непохожая на панаевскую бесхребетность и некогда так возбуждавшая ее решительность и твердость Некрасова стали вдруг оборачиваться жестокостью и яростью? А живость Авдотьи Яковлевны, так восхищавшая когда-то панаевских друзей, все чаще стала срываться в истерику? Как могла прославленная хозяйственность и экономность госпожи Панаевой смениться тем отчаянным расточительством, на которое даже мот Иван Иванович поглядывал с укоризною? Когда все стало рушиться?
Может, в тот день в начале зимы 1848-го (по другим источникам 1850-го), когда она впервые прогнала Николая из своей спальни? Лишь днем раньше оттуда вынесли гробик их первого сына, и единственное, чего ей хотелось в тот вечер, это плакать о крошечном мальчике, мерзнущем теперь в стылой кладбищенской земле… Но возможно, и Николай пришел тогда вовсе не за тем, чтобы, как кричала она в истерике, «услаждать свою похоть»? Не стоило ли позволить ему излить свою боль тем единственным способом, который был ему знаком? Однако в припадке отчаяния она уже не могла остановить поток безумных слов и беспочвенных обвинений, вместе с невыносимой болью утраты рвавшихся наружу из ее души.
Дверь хлопнула как пистолетный выстрел. Пару дней спустя, немного уняв горе, она сама отправилась на его половину, но вдруг почувствовала уже знакомый запах дешевой помады и приторных духов.
Сколько раз ее обоняние наталкивалось на этот пошлый запах в кабинете Панаева… Но такой холодящей нутро дурноты, что накатила в некрасовской передней, она не испытывала до той минуты ни разу. И никогда не бросала мужу тех ядовитых упреков, которые теперь что ни день срывались с ее языка в адрес Николая. И Некрасов в долгу не оставался…
Они промаялись друг подле друга до конца весны. Потом она, выправив наконец паспорт, уехала на воды, а он остался — вновь ставить на ноги свой журнал, дела которого были сильно подорваны прокатившейся волной цензурных гонений. О том, куда отправляется Николай, когда в окнах редакции гаснет свет, Авдотья старалась не думать.
Так с тех пор и повелось: радости, успехи, бурные примирения и возвращения ускользающей любви они переживали вместе. Так же, как и злую хандру Некрасова, его болезни. Но свое горе, не истерическое, выставляемое напоказ, а истинное, глубинное, бесслезное, она всегда мыкала в одиночку. И все же упрямо не желала уступить в их однажды начатом поединке, в котором никто не хотел оказаться слабее и сцепив зубы, все бросался и бросался вперед, натыкаясь на нож соперника.
Если бы не страх показаться слабой, никчемной, глупой, запутавшейся, если бы не страстное желание доказать, что она не какая-то «донна», а ровня ему — сильная, твердая, полезная, разве она сразу не рассказала бы Николаю всю правду об огаревском деле? Разве допустила бы, чтобы люди, которые когда-то за честь считали бывать в их доме, заклеймили Некрасова аферистом и вором? Зачем она вообще полезла в это дело? Неужели из солидарности с женщиной, чье сомнительное положение в свете с некоторых пор до боли напоминало Панаевой ее собственное?
С Марией Львовной, женой Николая Платоновича Огарева, она познакомилась и подружилась еще в 1844-м, во время первой поездки с мужем за границу. Дружба не прервалась и после возвращения Панаевых в Россию, продолжившись в письмах, регулярно курсировавших между Петербургом и Европой, где разъехавшаяся с Огаревым Мария Львовна жила с любовником.
Спустя несколько лет она попросила Авдотью Яковлевну помочь в улаживании кое-каких дел с оставленным супругом. Паспорт Марии Львовны был просрочен, и приехать в Россию она не могла, потому выслала в Петербург доверенность, позволявшую Панаевой вести от имени Огаревой любые имущественные дела. А дела, которые поначалу должны были заключаться лишь в своевременном получении и пересылке выдаваемых оставленным супругом денег, оказались куда запутаннее… И год от года запутывались все больше.
Указания своей поверенной Мария Львовна давала довольно противоречивые, а узнав, что муж, уставший жить соломенным вдовцом, сошелся с соседкой по поместью Тучковой, и вовсе потеряла разум. Фиктивные продажи, закладные, заемные письма, доверенности и протесты векселей, жалобы друг на друга друзьям и врагам все туже сплетались в грязный ком взаимных интриг, алчности и ревности супругов. Огромное состояние Огарева между тем таяло на глазах, а на все большем количестве документов этого сомнительного дела появлялась подпись поверенной в делах Марии Львовны «коллежской секретарши Авдотьи Яковлевны Панаевой».
Господи, почему, поняв, что безвозвратно увязает в запутанных тяжбах, она сразу не призналась во всем Некрасову? Зачем передоверилась приятелю наивного Ивана Ивановича проходимцу Николаю Шаншиеву?
Гром грянул осенью 1853 года, вскоре после того как были вскрыты бумаги Марии Львовны, умершей в Европе от скоротечной чахотки. Никаких свидетельств о передаче ей денег или имущества, полученных после раздела с мужем, не нашли. И никаких других объяснений, кроме того, что имущество и деньги присвоили доверенные лица Марии Львовны — Николай Шаншиев и Авдотья Панаева, действовавшие, разумеется, с ведома Некрасова, придумывать никто не захотел… Да и чему удивляться? Коммерческий успех Некрасова-издателя, растущий год от года, а равно и крупные выигрыши Некрасова-картежника, никогда не терявшего головы и умудрявшегося отнюдь не расстраивать, а напротив, поправлять карточной игрою свои дела, многим кололи глаза. Тем более что скрывать материальный успех он ничуть не желал. Тратил заработанное легко и широко: на обеды с цензорами и прочими нужными людьми, на ружья и гончих, которых выписывал из-за границы, на немалые взносы в шикарный Английский клуб, куда его десять лет назад и на порог бы не пустили. В минуты идиллических примирений скупал изящные наряды и украшения для Авдотьи Яковлевны, а в дни размолвок с нею швырял мятые ассигнации «доннам» из маскарада…
Когда в начале 1853-го у Николая Алексеевича врачи диагностировали «горловую чахотку», сплетники в один голос утверждали, что это не что иное, как сифилис, подцепленный от «француженок»… Стоило ли рассчитывать, что злопыхатели упустят такой лакомый для пересудов кусочек, как грозившее невенчанной жене Некрасова судебное разбирательство?
Между тем к лету 1854-го Авдотья вновь была беременна. Мальчика, появившегося в начале следующего года, окрестили Иваном. В апреле его схоронили…
Некрасов чувствовал себя все хуже, начинался суд по огаревскому делу. Казалось, само небо проклинало их союз. Разъехались вновь. Он — в Москву к давнему приятелю Василию Боткину, лечиться искусственными минеральными водами от своей хвори. Она с кротким Иваном Ивановичем — на дачу в Парголово. Дважды, изнемогая от разлуки, бросалась к Некрасову в Москву и дважды возвращалась с твердым намерением никогда его больше не видеть. Во время одной из особенно ожесточенных ссор потребовала у него свои письма. И сожгла все до одного. Так же, как и письма к ней Николая. А едва ли не следующим утром уехала за границу.
Разлуки становились все продолжительнее. Да и во встречах и бурных примирениях, подобных короткому идиллическому путешествию по Европе зимой 1856—1857 года, начинал ощущаться какой-то горьковатый привкус, как у потухшей и вновь раскуренной сигары. Даже давно ко всему притерпевшийся Панаев погрустнел и понурился, оживляясь лишь затем, чтобы примерить паричок, призванный замаскировать обозначившуюся лысину. Страсть к франтовству была в нем неистребима.
Наведавшись в конце июня 1857-го в Петербург, Некрасов попытался жить отдельно. И не смог. После возвращения Авдотьи Яковлевны из-за границы они вновь, в последний раз, сняли общую квартиру. Ту самую, на Литейной. Застлали полы коврами, обставили комнаты бронзой, турецкими диванами и ореховой мебелью. По традиции в том же доме расположилась и редакция «Современника».
Лично выбрав малахитовые шторы к гранатовым обоям, Авдотья Яковлевна вновь воцарилась в гостиной, где уже начиналась решительная перемена лиц. Место остроумных эпикурейцев начала сороковых годов занимали серьезные, немногословные юноши: Чернышевский, Добролюбов…
Как ни странно, эти строгие моралисты, под репутацию которых, как говаривал Некрасов, «самый строгий судья и иголочки не подпустит», нежно, по-братски полюбили грешную Авдотью Яковлевну, неизменно утешая ее после особенно бурных ссор с Николаем Алексеевичем. А ссоры не прекращались… Снимок экрана от 2020−08−23 08−34−54 (274×413, 170Kb) Фото репродукции картины Н. Ге «Портрет Н.А. Некрасова». 1872 г. Русский Музей
В 1860 году Некрасов уплатил двенадцать тысяч рублей, присужденных Панаевой к возврату по огаревскому делу, избавив ее от долговой ямы. Покой Авдотьи Яковлевны был восстановлен. Восстановилось и здоровье Некрасова. Лишь взаимопонимание между этими все еще болезненно привязанными друг к другу людьми восстанавливаться никак не желало.
Особенно тоскливо стало в доме после смерти Ивана Ивановича, в феврале 1862 года умершего от сердечного приступа на руках неверной, но все еще законной и по-своему любившей его жены. Незадолго до смерти он вдруг жалобно начал уговаривать ее бросить Петербург, вместе уехать в деревню. Она обещала. От его смертного одра Авдотью Яковлевну унесли в глубоком обмороке.
С его уходом из квартиры на Литейной вдруг исчезло что-то невозвратное, незаменимое. Будто упорхнул куда-то беззаботный снегирь, оживлявший беспечным свистом пышно убранные сумеречные комнаты. Легкомысленный, по временам казавшийся даже глуповатым, занятый своим туалетом куда больше, чем делами журнала, владельцем которого числился, Панаев годами охранял их грешную любовь своею почти юродивой добротой и безграничным терпением… Теперь они остались наедине друг с другом. Как на лобном месте.
Спустя три-четыре месяца после смерти Панаева «за вредное направление» было приостановлено издание «Современника». Еще через месяц арестовали Чернышевского, в последние годы несшего на своих плечах огромную часть забот по журналу. В квартире на Литейной, раньше вечно переполненной людьми, воцарилась мертвящая тишина.
И все же Авдотья Яковлевна до последнего оттягивала неизбежное. В безумной надежде разжечь искру прежнего чувства перечитывала старые номера «Современника» со стихами, написанными в самую горячую пору их с Некрасовым страсти. И «забывала» раскрытыми то в гостиной, то в кабинете Николая. Но он словно не замечал этих жалких попыток. Мысли его были заняты совсем другими делами. И другими женщинами…
Он уже грезил о новом гнезде, вел переговоры о покупке усадьбы Карабиха под Ярославлем, строчил письма младшему брату с распоряжениями о приготовлении к осенней охоте. Приглядывался к «Отечественным запискам» на случай, если не удастся отбить у цензуры «Современник». И Авдотья Яковлевна все отчетливее понимала, что в новой жизни Некрасова места для нее уже не будет. Когда же по Петербургу поползли упорные слухи об интрижке, завязавшейся у Николая Алексеевича с актрисой Михайловского театра француженкой Селиной Лефрен, Панаева поняла: дальше откладывать разрыв невозможно. Уезжая, оставила в его кабинете не старый журнал со стихами, а учебники французского. Как ядовитый намек, как злую насмешку: при всех своих талантах Некрасов так и не смог выучить ни одного иностранного языка. Ну что ж, теперь будет повод стараться получше.
Экипаж, в котором ехала Авдотья Яковлевна, качнулся в последний раз и встал: «Приехали, барыня!» Очнувшись от воспоминаний, она ступила на нечищеный тротуар. Дом, в котором предстояло начать новую жизнь, был мало похож на тот, что она оставила. Денег, полученных в качестве выкупа за панаевскую долю «Современника», и пенсии, назначенной Некрасовым, могло хватить только на весьма скромное существование.
Но все же ее еще ждали в этой жизни радости. В 1866-м, в возрасте сорока шести лет, Панаева снова стала матерью. Отцом ее прелестной дочки Дунечки был секретарь редакции «Современника» Аполлон Филиппович Головачев, за которого Авдотья Яковлевна вышла замуж через год после окончательного расставания с Некрасовым. Николаю Алексеевичу вновь стать отцом было не суждено.
Хотя романы у него, конечно же, случались. В том числе — с юной Феклой Викторовой, взятой им, как поговаривали, из дома терпимости. Некрасов изменил девушке имя, назвав Зиной, научил читать, писать, даже музицировать. Характер у избранницы оказался золотым, непохожим на строптивый, ревнивый нрав Панаевой. Зиночка умела волшебным образом ладить с властным, резким Некрасовым и преданно ухаживала за поэтом во время его долгой и мучительной болезни.
Зине он готов был прощать все то, чего никогда не прощал Панаевой: и страсть к нарядам, и орфографические ошибки. Даже смерть любимого пойнтера, случайно застреленного ею на охоте в Карабихе. С ней, единственной из своих женщин, он пожелал обвенчаться.
Но и рядом с милой Зиночкой Некрасов не смог забыть Авдотью. На смертном одре он возвращался к стихам, когда-то посвященным ей. Перебирал мятые листы рукописей, продолжая шлифовать рифмы, и дописывал новые строки, ставя в конце некоторых обнадеживающие многоточия вместо решительных точек…
Конечно же, и она его не забыла. В 1889 году, через двенадцать лет после смерти Николая Алексеевича, в журнале «Исторический вестник» были опубликованы ее «Воспоминания». Острая на язык, порою ядовитая Авдотья Панаева сказала в них немало резких слов в адрес тех, кто бывал к ней несправедлив. Но в адрес Некрасова не было направлено ни одной колкости.
В 1946 году в доме на углу Литейного проспекта и Бассейной, зовущейся теперь улицей Некрасова, открыли музей. Немалая часть его экспозиции посвящена Авдотье Яковлевне Панаевой.