Ромашка.
И что ты скажешь теперь? Мы с тобой свое отбили, глупое ты сердце.
Ночи были темные, как глаза цыганки, ноги увязали в снегу по колено, дыхание дымкой вылетело вверх.
— Мы с тобой дойдем?! Слышишь?! Дойдем! Не сметь умирать! — вскрикнула я, глотая застревающие в горле слезы.
Дёрнула плечом, закидывал обратно на шею, руку раненного бойца.
Последний из роты, Пашка Смирнов, одноклассник, первая любовь, а тут война фронт, и я следом за ним.
До полевого госпиталя осталось три холма, пальцы сводило от холодной боли.
«Только бы сил хватило, только бы…» — подумала я.
Грохнуло рядом, упала лицом в снег, Пашка застонал, слезы жгучие по обмороженным щекам. Ползком на спине, упираясь ногами в рыхлый серый снег, тащила обхватив за грудь Пашку.
— Вася, Василисааа, застонал Пашка — брось меня, дуреха, больно не могу, дай умру тут, спать хочется Василишушка…
Злость и обида накатили, придав сил.
— Сдюжим, Пашка, ты мне обещал, дом обещал и корову белую с черными пятнами, а еще деток много много, — сдерживая немые слезы, на выдохе сказала я.
Очередной взрыв, совсем близко, накрыл белым холмиком, стало тепло, захотелось уснуть.
Мессершмитт воздушной волной сдул снег, как пыль со старой книги.
«Сволочь, к селу летит, а там наши в лесах, увидит гад, пить дать увидит, ничего они ему хвост подпалят» — подумала я, цепляясь за надежду, как нищий за рясу служителя.
— Паш, а помнишь мы с тобой с урока сбежали? Весь день гуляли, ты мне ромашеек набрал, они у меня вот тут в книжечке лежат, — хлопнула ладошкой по карману.
— Помню, Васька, твой батя мне уши тогда, так надрал, — засмеялся Паша и тут же надрывно со свистом захрипел.
Еще чуть-чуть осталось, деревенька виднеется, лесок рядом, встать так и нет сил, ничего доползем.
Над ухом со свистом пролетела пуля, чиркнув по снегу, взорвавшись, искорками черно-красных брызг.
Перевернулась на живот, зажав руками воротник Пашкиной шинели, жить то как хочется!
-Замри Пашк, — шептала ему в ухо, другой рукой засыпая нас снегом.
Стихло. Тишина звенела.
Рывок, еще один, и еще чуть, вот он лес рядом, а там санчасть, наши там, тепло.
Что-то горячее растеклось по груди, не больно, жжется, будто уголек проглотила, темно то как.
Спустя пятьдесят лет.
Одинокий старик сидел на лавочке, грудь в орденах, лицо с бороздками морщин, яркие живые, совсем нестарческие глаза смотрят в небо.
— Эй, отец освободи лавку, гыыыы, это наше место, — сказал бритый парень, с цепями на брюках.
Старик посмотрел на него с жалостью, как на глупого щенка.
Толпа молодых людей, предвкушала зрелищ, и всегда их получала. Лязгнули цепи снимаясь с карабинов.
— Дед ты не понял?! Встал и пошел от сюда, твое время прошло.
-Эх, сынки, мы за вас душу отдавали, а вы паскуды, еще не знаете ничего, волчьи дети, волчьей жизни. — с грустью сказал старик.
Цепь прошлась по щеке, мазнув холодом и ударила в висок, красной нитью растеклась смерть. По парку разнеся женский визг, вперемешку с вороньим карканьем.
С новой силой удары обрушились, на уже умирающего, не сломленного этой адской, сукиной жизнью старика. Он умирал с честью. В глазах его отразилась холодная сталь, темно-синего неба, крепко сжатые кулаки не отпустили потрепанную книжечку, губы сжались в тонкую, фиолетово-синию кайму, шепча:
Синенький, скромный платочек
Падал с опущенных плеч.
Ты провожала
И обещала
Синий платочек сберечь…
Он жалел их в последние минуты жизни оправдывал, твердя про себя, они же еще не знают ничего. Ничего! Их просто не научили… жалел их.
Засохшие ромашки разлетались по парку, кружа с осенней листвой.
Е.Т.