Осенью, в самую серёдку, когда в пиджачке уже зябко, а в тужурке ещё душно, дед Колька Малин помирать собрался. Не так, чтобы хотел, — почуял. Будто внутри надломилось что-то. Без хруста, без треска — раз и всё. И не легко, не тяжко — спокойно. Как мать свою дитятку поутру будит — ласково, с утешением: пора, мой хороший.
Супруге своей, Вере, говорить не стал. Успеет наплакаться. А то ведь зальётся слезами, а следом и у самого нос захлюпает. Столько лет бок о бок, и всё всегда вместе. В город ли съездить или на огород выйти. Он две борозды мотыжит, и она рядышком две. А где сорняк пропустит, она за ним срубит. И так во всём.
А теперь, получается, уходить ему пора. Вроде как на рыбалку, только насовсем. Дед Колька любил рыбалку. Любил обернуться и поглядеть, как далеко его деревушка, какая она маленькая. Ещё больше любил возвращаться, когда снова вытягивались тополя над крышами, когда вишня облеплялась красными бусинками-ягодками, когда собаки лаяли уже без гулкого эха. Вроде как на рыбалку. Да вот избушка за спиной уж не вырастет обратно.
Последний год хороший выдался. Картошки полный подпол, помидоры свои поспели, красные, мясистые; яблоками тоже предбанник весь засыпали. В детстве о таком и мечтать было грешно. Который раз гнилую дулю найдёшь и воображаешь себе, будто она печёная. И съешь за радость вместе с веточкой.
На памяти деда Кольки разные годы были. И голодные, и холодные. А всё одно — с теплом вспоминаются. Тогда и ноги шустрее дрыгались, и руки крепче сжимались. А впереди была целая жизнь.
И как ведь пролетела. Думается, вчера ещё бахвалился, что ему семь с половиной. Что он может и без шапки зимой, и ничего-то ему не будет. А после — что совсем даже не морщится, когда ноги в тазу парит.
Помнил и как мать хоронил, и бабу с дедом, и брата родного. Много, кого. За жизнь деревня раза три переменилась. И больше уж не будет, пожалуй. Рожать некому, молодёжь вся разъехалась. Избы кривятся, бурьян подымается.
Своя тоже вся вихляется. Да уж в последнее время не до неё. Раньше-то сын из города приезжал. Где доску приколотит, где лист железный постелет. Три года не был. Всё обещается, да никак. Оно и понятно, работа.
Дед Колька всё ждал. Лампочка перегорит в сенях — не меняет: Ваня приедет, сделает. Половица в бане провалится — обходи стороной до Ваниного приезда.
Ну теперь-то приедет, куда ему деваться. Кисельку поесть, водочки выпить за тятькин упокой. А то и за ночи бессонные, и за то, что с больной спиной укачивал, да ещё и песенки умудрялся напевать. И в ладушки хлопать научил. И на моциклете кататься. И гайку от шурупа отличать.
С этими думами дед Колька накинул куртку, обулся, вышел на пороги. Снежок. Хлопья крупные, редкие. Падают на крышу бани и исчезают. Падают и исчезают.
Что положено делать в последний день? Дед оглядел двор, приметил резиновый мячик. Красный, советский. Такой, что пнёшь, а он и дребежжит на всю округу.
— Ноги уж не те, — отбросил мысль старик.
Посидел ещё. Глянул на мячик.
— Калоша поедет, расшибусь весь, — уже не так уверенно пробурчал он.
Ещё посидел. А потом вдруг подскочил и шмякнул с разбега. Мяч со звоном перелетел через баню.
— Найдётся по весне, — махнул он довольно, держась за поясницу.
Побрёл искать, чего бы ещё созоровать. Нашлась лужа, слегка прихваченная морозом. Старик сперва похрустел ледком по краям — до чего хорошо! А потом — прыг! Вся одёжка в крапинку. И лицо — точно в веснушках. Как в детстве.
— Дурак старый, — засмеялся дед Колька, вытираясь.
Вышел на улицу. Отломил свежую ветку, ошкурил, укусил тремя зубами — сладкая. Сорвал пожелтевший стебелёк подорожника, сгрёб зёрнышки.
— Кочеток, курица аль цыплёнок?
Стебелёк весь распушился, вздыбился.
— Кочеток!
Лизнул газовую трубу, примёрз. Кое-как высвободился. Обнаружил в палисаднике пружину от старой кровати. Напрыгался достать, все позвонки по местам расставил.
Сел передохнуть. Хорошо на душе, спокойно. Хоть сейчас помирай.
— Колька, ты где? — донеслось со двора. Вера. Обедать пора.
На столе — чашка с печными щами, печной хлеб, луковица с кулак, сало в прикуску. А щи-то — мать честная! Никто не варит таких щей, как Вера. Разве что, на поминках, и то редкий раз. Густые, наваристые, с дымком.
Старик отломил хлеба, отрезал сала покраснее — нынче можно.
Наелся досыта, взялся воду в баню таскать.
— Чай не суббота же, — удивилась бабка.
— Попариться хочу, — объяснил старик, а сам с вёдрами — туда-сюда, как точно лет на пятьдесят помолодел.
Вечером напарились, намылись, одеваться стали.
— Наперегонки давай! — воскликнул старик, шустро натягивая брюки.
— Ты аль сбрендил? — не поняла старушка.
— Давай что ль! — он слегка поддал ей ногой по ляжке.
Бабка изучающе поглядела на него, промолчала. И уже после бани, когда сидели на диване и глядели «Джентльменов удачи», спросила:
— Нашёл всё-таки?
— Чаво?
— Чаво-чаво. Сам знаешь, чаво. Самогонку, говорю, нашёл?
— Я и не искал.
— А чего ж такой?
— Какой такой?
— Пьяный.
— Потому что это…, — он так и не смог сказать. Договорил, когда легли спать, и она тихо засопела.
— Ухожу потому что, — он чмокнул её в седую макушку.
Перед сном много, о чём думал. Думал, как Вера теперь без него будет. Скотину зарезать придётся или продать. Одна не сдюжит. Доски на гроб давно на чердаке валяются, хоть на этом денежку сбережёт. А там как-нибудь. Здоровье-то у неё тоже не бог весть какое. Он, когда по ту сторону-то окажется, сядет у рая на порожках и её дожидаться будет, как по молодости на крылечке с ромашками ждал.
Так старик уснул.
Проснулся поздно. Поглядел в окно. Всё белое-белое. Зима пришла. И с ней новый день.