Я помню.
Мне тринадцать лет.
Каждый вечер в ущерб заданным урокам я читаю и перечитываю все одну и ту же книгу — «Война и мир».
Я влюблена в князя Андрея Болконского. Я ненавижу Наташу, во-первых, оттого, что ревную, во-вторых, оттого, что она ему изменила.
— Знаешь, — говорю я сестре, — Толстой, по-моему, неправильно про нее написал. Не могла она никому нравиться. Посуди сама — коса у нее была «негустая и недлинная», губы распухшие. Нет, по-моему, она совсем не могла нравиться. А жениться он на ней собрался просто из жалости.
Потом еще мне не нравилось, зачем князь Андрей визжал, когда сердился. Я считала, что Толстой это тоже неправильно написал. Я знала наверное, что князь не визжал.
Каждый вечер я читала «Войну и мир».
Мучительны были те часы, когда я подходила к смерти князя Андрея.
Мне кажется, что я всегда немножко надеялась на чудо. Должно быть, надеялась, потому что каждый раз то же отчаяние охватывало меня, когда он умирал.
Ночью, лежа в постели, я спасала его. Я заставляла его броситься на землю вместе с другими, когда разрывалась граната. Отчего ни один солдат не мог догадаться толкнуть его? Я бы догадалась, я бы толкнула.
Потом посылала к нему всех лучших современных врачей и хирургов.
Каждую неделю читала я, как он умирает, и надеялась, и верила чуду, что, может быть, на этот раз он не умрет.
Нет. Умер! Умер!
Живой человек один раз умирает, а этот вечно, вечно.
И стонало сердце мое, и не могла я готовить уроков. А утром… Сами знаете, что бывает утром с человеком, который не приготовил урока!
И вот наконец я додумалась. Решила идти к Толстому, просить, чтобы он спас князя Андрея. Пусть даже женит его на Наташе, даже на это иду, даже на это! — только бы не умирал!
Спросила гувернантку — может ли автор изменить что-нибудь в уже напечатанном произведении. Та ответила, что как будто может, что авторы иногда для нового издания делают исправления.
Посоветовалась с сестрой. Та сказала, что к писателю нужно идти непременно с его карточкой и просить подписать, иначе он и разговаривать не станет, да и вообще с несовершеннолетними они не говорят.
Было очень жутко.
Исподволь узнавала, где Толстой живет. Говорили разное — то, что в Хамовниках, то, что будто уехал из Москвы, то, что на днях уезжает.
Купила портрет. Стала обдумывать, что скажу. Боялась — не заплакать бы. От домашних свое намерение скрывала — осмеют.
Наконец решилась. Приехали какие-то родственники, в доме поднялась суетня — время удобное. Я сказала старой няньке, чтобы она проводила меня «к подруге за уроками», и пошла.
Толстой был дома. Те несколько минут, которые пришлось прождать в передней, были слишком коротки, чтобы я успела удрать, да и перед нянькой было неловко.
Помню, мимо меня прошла полная барышня, что-то напевая. Это меня окончательно смутило. Идет так просто, да еще напевает и не боится. Я думала, что в доме Толстого все ходят на цыпочках и говорят шепотом.
Наконец — он. Он был меньше ростом, чем я ждала. Посмотрел на няньку, на меня. Я протянула карточку и, выговаривая от страха «л» вместо «р», пролепетала:
— Вот, плосили фотоглафию подписать.
Он сейчас же взял ее у меня из рук и ушел в другую комнату.
Тут я поняла, что ни о чем просить не смогу, ничего рассказать не посмею и что так осрамилась, погибла навеки в его глазах, со своим «плосили» и «фотоглафией», что дал бы только Бог убраться подобру-поздорову.
Он вернулся, отдал карточку. Я сделала реверанс.
— А вам, старушка, что? — спросил он у няньки.
— Ничего, я с барышней.