Глава 51
То был чудесный день в жизни Альберта, когда вернувшаяся к жизни Консуэло, поддерживаемая его старым отцом, на глазах у всей семьи протянула ему руку и с несказанно кроткой улыбкой проговорила:
— Вот кто спас меня! Кто ухаживал за мной как за родной сестрой!
Но этот день, день апогея его счастья, сразу изменил, и притом больше, чем он мог это предвидеть, его отношения с Консуэло. Отныне, войдя снова в семейный круг, она довольно редко оставалась с ним наедине. Старый граф, казалось ещё больше полюбивший Консуэло после её болезни, по-отцовски заботился о девушке, что глубоко трогало её. Канонисса, правда, ничего больше не говорила, но всё-таки считала своим долгом следить за каждым её шагом и при появлении Альберта была всегда тут как тут. А так как молодой граф не обнаруживал больше никаких признаков умственного расстройства, то в замок стали усиленно приглашать родственников и соседей, чего давно уже не бывало. С какой-то простодушной и трогательной гордостью старики хотели показать им, каким общительным и любезным сделался снова молодой граф фон Рудольштадт; поскольку же Консуэло, видимо, требовала и взглядами и своим примером, чтобы он исполнял желания родных, то ему волей-неволей пришлось вернуться к роли светского человека и гостеприимного хозяина замка.
Это внезапное превращение не легко далось Альберту. Он покорился только ради той, которую любил. Но за это он жаждал награды в виде более продолжительных бесед, откровенных излияний. Он терпеливо выносил целые дни принуждения и скуки, лишь бы вечером услышать от неё слово одобрения и благодарности. Когда же между ними появлялась, как навязчивый призрак, канонисса и вырывала у него и эту чистую радость, он озлоблялся и падал духом. Проводя ужасные ночи, он часто бродил у колодца, который был всегда полон прозрачной воды с того дня, когда он поднялся из него, неся на руках Консуэло. Измученный тяжёлыми думами, Альберт почти проклинал данный им обет не ходить больше в свою тайную обитель. Его пугало то, что, чувствуя себя несчастным, он не может в недрах земли схоронить тайну своего страдания.
Конечно, и родные и его подруга не могли не обратить внимания на его измученный после бессонницы вид, на всё чаще и чаще возвращавшееся к нему мрачное настроение и рассеянность. Но Консуэло нашла способ разгонять эти тучи и возвращать себе власть над ним всякий раз, когда ей грозило её потерять: она начинала петь, и тотчас молодой граф, очарованный и покорный, находил облегчение в слезах или в новом приливе восторга. Средство это было неотразимо; и когда Альберту удавалось перекинуться с Консуэло хоть словом наедине, он восклицал:
— Консуэло, ты нашла дорогу к моей душе! Ты обладаешь силой, недоступной простым смертным: ты говоришь языком богов, тебе дано выражать самые возвышенные чувства и передавать людям самые могучие переживания твоей вдохновенной души. Пой же всегда, когда заметишь, что я изнемогаю! На слова, произносимые тобой в пении, я почти не обращаю внимания, — они являются только темой, несовершенным указанием, которое служит для раскрытия и развития музыкальной мысли, я почти не слушаю их, — до моего сердца доходит только твой голос, чувство, с каким ты поёшь, твоё вдохновение! Музыка говорит о том таинственном и возвышенном, о чём мечтает душа, что она предчувствует. В мелодии как бы раскрываются высшие идеи и чувства, которые бессилен выразить человеческий язык. Это — откровение бесконечного. И когда ты поёшь, я принадлежу человечеству тем, что человечество почерпнуло божественного и вечного у Создателя. Всё то утешение и ободрение, в которых отказывают мне твои уста в обыденной жизни, всё, что светская тирания не позволяет тебе высказать мне, — всё сторицею воздает мне твоё пение. Оно раскрывает мне твою сущность, и тогда душа моя обладает тобою и в радости и в горе, в вере и в сомнениях, в порывах восторга и в неге мечты.
Иногда Альберт говорил всё это Консуэло и в присутствии семьи — по-испански, но видимое неудовольствие тётки и правила учтивости не дозволяли девушке отвечать ему. Наконец однажды, очутившись наедине с ним в саду, когда Альберт снова заговорил о том, какое счастье дает она ему своим пением, Консуэло спросила:
— Почему, если вы считаете музыку более совершенной и убедительной, чем слова, почему вы сами не общаетесь со мною этим способом? Ведь вы знаете музыку, быть может, ещё лучше моего.
— Что вы хотите этим сказать, Консуэло? — воскликнул с удивлением молодой граф. — Я становлюсь музыкантом, только слушая вас.
— Не старайтесь меня обмануть, — ответила она. — Раз в жизни мне пришлось слышать поистине божественную игру на скрипке, и это играли вы, Альберт, — в пещере Шрекенштейна. В тот день я услышала вас, прежде чем вы увидели меня. Я овладела вашей тайной, — простите мне и дайте услышать ещё раз ту чудную мелодию, из которой в моей памяти удержалось несколько фраз и которая раскрыла мне в музыке ещё неведомые красоты. Консуэло попробовала вполголоса спеть смутно запомнившуюся ей мелодию, и Альберт сейчас же узнал её.
— Это гуситский народный гимн, — сказал он. — Стихи, положенные на музыку, — произведение моего предка Гинко Подебрада, сына короля Георга, одного из поэтов нашей родины. У нас есть немало превосходных стихотворений — Стрея, Шимона Ломницкого и многих других, но они запрещены имперской полицией. Эти религиозные и народные песни, положенные на музыку неизвестными гениями Чехии, далеко не все уцелели в памяти богемцев. Некоторые из них сохранились в народе, и Зденко, обладающий необычайной памятью и музыкальным чутьём, знает их довольно много. Я собрал их и записал. Они очень красивы, и вам будет интересно познакомиться с ними. Но услышать их вы сможете только в моём убежище, там моя скрипка и всё собрание нот. Среди них есть очень ценные рукописные сборники старинных католических и протестантских композиторов. Ручаюсь, что вы не знакомы ни с Жоскеном, несколько мелодий которого нам передал по наследству Лютер в своих церковных песнопениях, ни с Клодом Ле Женом, ни с Аркадельтом, ни с Георгом Рау, ни с Бенедиктом Дуцисом, ни с Иоанном Вейсом. Скажите, дорогая Консуэло, не побудит ли вас интерес к этим любопытным произведениям ещё раз прийти в мою пещеру, откуда я так давно изгнан, и посетить мою церковь, которую вы ещё не знаете?
Предложение это хотя и возбудило любопытство молодой артистки, однако заставило её вздрогнуть. Ужасная пещера будила в ней такие воспоминания, что она не могла без дрожи подумать об этом, а мысль, что она может снова очутиться там вдвоем с Альбертом, невзирая на всё доверие к нему, была ей мучительна. Он сразу заметил это.
— Я вижу, вас отталкивает самая мысль об этом паломничестве, хотя вы и обещали мне отправиться туда со мной, — сказал он. — Не будем больше говорить об этом. Верный своей клятве, я не пойду в своё убежище без вас.
— Вы, Альберт, напомнили мне о моей клятве, — сказала она, — и я сдержу её, как только вы этого потребуете. Но, милый мой доктор, вы всё-таки не должны забывать, что мои силы ещё недостаточно окрепли. Не можете ли вы пока показать мне здесь эти любопытные произведения и дать мне послушать замечательного артиста, который играет на скрипке гораздо лучше, чем я пою?
— Вы смеётесь надо мной, дорогая сестра! Но всё равно — вы услышите меня только в моей пещере. Именно там я попытался заставить этот инструмент говорить так, как внушало мне сердце; до того я ничего не смыслил в нём, несмотря на многолетние занятия с блестящим, но поверхностным профессором, которому отец платил большие деньги. Именно там я постиг, что такое музыка, постиг также, каким святотатственным глумлением заменяет её большинство людей. А я, признаюсь, не был бы в состоянии извлечь из скрипки ни единого звука иначе, как распростершись мысленно перед божеством. Даже если бы я видел, что вы, холодно стоя рядом со мной, внимательно прислушиваетесь к исполняемым мною вещам, стремясь из любопытства определить степень моего таланта, то я, наверно, играл бы так плохо, что, пожалуй, вы не смогли бы и слушать. С тех пор как я немного овладел этим инструментом, который посвятил восхвалению Господа и жаркой молитве, я никогда не прикасался к нему иначе, как переносясь в идеальный мир и повинуясь вдохновению, которое ни вызвать, ни удержать не в моих силах. А когда у меня нет этого вдохновения, потребуйте, чтобы я исполнил самую простую музыкальную фразу, и я знаю, что, при всём желании угодить вам, память изменит мне, а пальцы будут неуверенны, как у ребёнка, берущего первые ноты.
— Я в состоянии понять ваше отношение к музыке, — ответила растроганная Консуэло, внимательно выслушав его, — и надеюсь, что смогу присоединиться к вашей молитве с душой настолько сосредоточенной и благоговейной, что присутствие моё не расхолодит вашего вдохновения. Ах, дорогой Альберт, отчего мой учитель Порпора не слышит того, что вы говорите о святом искусстве! Он стал бы пред вами на колени! Но даже этот великий артист менее суров, чем вы: он считает, что певец и виртуоз должны черпать вдохновение в симпатии и восхищении своих слушателей.
— Быть может, Порпора, что бы он ни говорил, соединяет в музыке религиозное чувство с человеческой мыслью. Быть может, он относится к духовной музыке как католик. Стань я на его точку зрения, я рассуждал бы, как он. Если бы я разделял веру и симпатии с народом, исповедующим одну со мной религию, я тоже искал бы в близости этих душ, проникнутых одним со мной религиозным чувством, то вдохновение, которое я вынужден был до сих пор находить в уединении, благодаря чему, быть может, оно и не бывало полным. Если когда-нибудь, Консуэло, мне выпадет счастье слить в молитве, как я её понимаю сердцем, твой божественный голос со звуками моей скрипки, тогда, без сомнения, я поднимусь до высоты, какой никогда ещё не достигал, и молитва моя будет более достойна божества. Не забывай, дорогая, что до сих пор верования мои были ненавистны всем окружающим, а те, кого они не оскорбляли, издевались над ними. Вот почему слабое своё дарование я скрывал от всех, кроме Бога и бедного моего Зденко. Отец мой любит музыку и хотел бы, чтобы моя скрипка, столь же священная для меня, как систр элевсинских мистерий, развлекала его. Но, Боже великий, что было бы со мной, если бы мне пришлось аккомпанировать Амелии, поющей какую-нибудь каватину, и что сталось бы с моим отцом, если бы я заиграл одну из старинных гуситских мелодий, доведших стольких богемцев до каторги и казни, или какой-нибудь из не менее старых гимнов наших лютеранских предков, — ведь он краснеет за своё происхождение от них! А более новых произведений, Консуэло, я не знаю. Разумеется, они существуют, и некоторые из них превосходны. Всё, что вы мне рассказали о Генделе и других великих композиторах, на которых вы воспитывались, представляется мне гораздо выше во многих отношениях, чем-то, чему, в свою очередь, я мог бы научить вас. Но чтобы ознакомиться с этой музыкой и изучить её, мне надо было бы войти в новый музыкальный мир, а туда я мог бы решиться проникнуть только с вами, чтобы вы щедрой рукой излили на меня те сокровища, которых я так долго не знал или которыми пренебрегал.
— А я, — сказала, улыбаясь, Консуэло, — кажется, не возьмусь за это. Слышанное мною в пещере так прекрасно, так велико, так единственно в своем роде, что я побоюсь набросать гравия в источник из хрусталя и бриллиантов. Теперь я вижу, Альберт, что в музыке вы гораздо больший знаток, чем я. Но не скажете ли вы мне что-нибудь и о светской музыке? Ведь она должна стать моей профессией. Я боюсь обнаружить, что в светской музыке, как и в духовной, я была до сих пор не на высоте своего призвания и что мои знания недостаточны и поверхностны.
— Напротив, Консуэло, я смотрю на вашу роль как на священную и нахожу, что как ваша профессия — высшая из всех доступных женщине, так и душа ваша наиболее достойна выполнить это священнодействие.
— Постойте, постойте, дорогой граф, — с улыбкой возразила Консуэло, — из того, что я вам часто рассказывала о монастыре, где училась музыке, и о церкви, где пела хвалы Творцу, вы заключаете, что я посвятила себя служению алтарю или скромному монастырскому преподаванию; но когда вы узнаете, что Zingarella в силу своего происхождения была в детстве предоставлена случайностям, что она занималась и духовной и светской музыкой, причем к той и к другой относилась с одинаковым жаром, не заботясь о том, куда приведет её судьба — в монастырь или на театральные подмостки…
— Я убежден, что Бог отметил тебя и предназначил ещё в утробе матери быть святой, а потому без тревоги смотрю на жизненные случайности и уверен, что и на сцене ты будешь так же свята, как в монастыре.
— Как? Вы при всей суровости своих взглядов не боялись бы общения с актрисой?
— На заре религий, — ответил он, — храм и театр были одинаково священны. При первоначальной чистоте идей культовые обряды являлись зрелищем для народа, искусство зарождалось у подножия алтарей; самые танцы, посвящённые в наши дни нечистому сладострастию, являлись музыкой чувства на празднествах богов. Музыка и поэзия — наивысшее выражение веры, а женщина, одаренная гениальностью и красотой, — жрица, пророчица и вдохновительница. Эти строгие, величавые формы прошлого заменились нелепыми и преступными разграничениями: католичество лишило празднества красоты, а торжественные церемонии — участия женщин; вместо того чтобы направить и облагородить любовь, оно изгнало и осудило её. Но красота, женщина и любовь не могли утратить своей власти. И люди воздвигли им новые храмы, называемые театрами, в которых нет иного Бога. Виноваты ли вы, Консуэло, что эти храмы обратились в вертепы разврата? Природа, которая создаёт свои чудеса, не заботясь о том, как они будут приняты людьми, сотворила вас, чтобы вы блистали среди женщин, расточая в мире сокровища дарования и гения. А монастырь и могила — синонимы. Вы не могли бы схоронить дары провидения, не совершив самоубийства. Для вашего полёта нужен большой простор. Некоторые существа не могут жить без проявления своего «я», они повинуются властному велению природы, и воля Божья в этом отношении так определенна, что Бог отнимает у них способности, которыми их наделил, если они не пользуются ими как должно. Артист чахнет и гибнет в неизвестности, так же как мыслитель заблуждается и отчаивается в полном одиночестве, как всякий человеческий ум повреждается и гибнет в уединении и затворничестве. Идите же на сцену, Консуэло, если вас туда влечет, и выносите кажущееся бесчестие со смирением благочестивой души, обречённой на страдание, на тщетные поиски своей родины в здешнем мире! Не бойтесь! Тьма и порок — не ваша стихия: Дух Святой властно отстранит их от вас. Долго и с воодушевлением говорил Альберт, быстро шагая рядом с Консуэло под тенистыми деревьями речного заповедника. Он легко заразил девушку своим восторженным отношением к искусству, и она даже забыла о своём нежелании идти в пещеру. Видя, что он так горячо жаждет этого, она сама захотела побыть подольше наедине с этим пылким и вместе с тем застенчивым человеком, узнать его взгляды, которые он решался высказывать ей одной. Взгляды эти были новы для Консуэло, удивительно новы в устах аристократа того времени и той страны. Они поразили молодую артистку именно потому, что были смелым и откровенным выражением тех чувств, которые волновали её самоё. Будучи актрисой и в то же время человеком набожным, она ежедневно слыхала, как канонисса и капеллан беспощадно предавали проклятию комедиантов и балетных танцовщиков, её собратьев. Теперь она почувствовала себя восстановленной во всех своих правах серьёзным, просвещённым человеком, и ей казалось, что грудь её свободнее дышит, сердце спокойнее бьется, казалось, что она нашла свое место в жизни. В глазах её блестели слёзы, а щеки горели ярким невинным румянцем, когда в конце аллеи она увидела искавшую её канониссу.
— О моя жрица! — прошептал Альберт, прижимая к груди её руку, опиравшуюся на него. — Придете ли вы молиться в мою церковь?
— Да, — ответила она, — приду непременно.
— А когда?
— Когда захотите. Но считаете ли вы, что я уже в силах совершить такой подвиг?
— Да, так как мы отправимся на Шрекенштейн днем и дорогой, не столь опасной, как через водоём.
Хватит ли у вас храбрости встать завтра на рассвете и выйти из ворот замка, как только они будут открыты? Меня вы найдете в тех кустах, что видны отсюда на склоне холма, у подножия каменного креста, и я буду вашим проводником.
— Ну хорошо, даю вам слово, — ответила, всё-таки не без волнения, Консуэло.
— Сегодняшний вечер слишком прохладен для такой продолжительной прогулки, — сказала, подходя к ним, канонисса.
Альберт промолчал. Он не умел притворяться. Консуэло, чувствуя, что ни в чем не может упрекнуть себя, смело взяла под руку канониссу и крепко поцеловала её в плечо. Венцеслава хотела было обдать девушку холодом, но невольно поддалась обаянию этой прямой, любящей души, а потому только вздохнула и, вернувшись домой, пошла помолиться за обращение её на путь истинный.