Отрывки их доклада на открытии коллоквиума "Иосиф Бродский и циркуляция поэзии", Стэнфордский университет, Калифорния, 23 февраля 2001 г.
http://www.all-art.org/literature/brodskij/brodskij%20and_axmatova.htm
Каждому, кто ставит рядом эти два имени, несомненно, бросается в глаза невозможность такого соседства (соединения, родства) по признаку поэтическому. Дело не в том, что в поэтике Бродского не найдешь элементов, характерных для поэтики Ахматовой, — у Бродского с его океаническим эклектизмом можно найти все, что угодно, — но в том, что по преимуществу для Бродского характерно все то, что не характерно для Ахматовой. На протяжении всего своего поэтического пути Бродский тяготел к сложной метафорике (и в смысле многоступенчатых метафор, concetti, и в смысле труднодоступности, иногда герметичности, метафорических ассоциаций); Ахматова использовала тропы минимально (и в том смысле, что они в ее стихах редки, и в том смысле, что они, как правило, очень просты). Синтаксис Бродского сложен (чего стоит, например, замысловато инверсированное сложное предложение, составляющее последнюю строфу стихотворения «На столетие Анны Ахматовой»!); синтаксис Ахматовой прост. Рифма у Бродского, за редкими исключениями, точная, оригинальная, иногда экстравагантная; у Ахматовой рифмы бедные, широко использованные в девятнадцатом веке, не чурается она даже совсем примитивных, глагольных: рыдала-стояла, каменел-посмел. Метрика и строфика Ахматовой — ограниченного традиционного репертуара (даже самая оригинальная у нее строфа — в первой части «Поэмы без героя» — заимствована, с небольшими модификациями, у Кузмина); метрика и строфика Бродского являют разнообразие и изобретательность, не имеющие прецедента в русской поэзии (см. Шерр, 1986−2001). То же можно сказать и о жанровом разнообразии у этих двух поэтов. Наконец, независимо от жанра, сама концепция стихотворения разнится решительно: для Ахматовой характерна лапидарность, недосказанность, та фрагментарность, которую отмечал еще Эйхенбаум (Эйхенбаум, 1923); Бродский стремится исчерпать тему. Немного утрируя, можно сопоставить в качестве примера два подхода к сюжету душной бессонной ночи и сопровождающих ее страхов: Ахматова пишет «Над озером луна остановилась…», 12-строчное стихотворение, Бродский — «Колыбельную Трескового мыса» из двенадцати частей по 30 строк каждая. В посвященном Ахматовой очерке «Муза плача» Бродский цитирует популярный афоризм Бюффона: «Стиль — это человек». Невооруженным глазом, как говорится, видно, что как человек и как стилист сам он соприроден не Ахматовой, а — из русских поэтов ее поколения — полярно на нее непохожим Маяковскому, Цветаевой, пожалуй, что и Пастернаку.
Бродский познакомился с Анной Ахматовой 7 августа 1961 года. Бродскому был двадцать один год, Евгению Рейну, который привез младшего товарища в ахматовскую «будку» в Комарове, двадцать пять. Паломничество молодых поэтов к корифеям Серебряного века было делом обычным. Пятью годами раньше ваш покорный слуга стучался в дверь Пастернака в Переделкине. В шестьдесят первом году из великих русских поэтов в живых оставалась одна Ахматова, так что ритуал причащения к великой поэзии только и можно было совершить в форме знакомства с нею. Ахматовой такие посещения были привычны. Даже в те годы, когда она существовала в лимбе сталинского ада, ее разыскивали бесстрашные почитатели, а в хрущевские времена неожиданное появление у ее дверей молодого мужчины или женщины с букетом цветов и тетрадкой стихов стало делом довольно обычным. (После смерти Ахматовой в 1966 году эта традиция естественным образом прекратилась, хотя стремление протянуть руку над разделяющей поколения пропастью, успеть прикоснуться к живому гению, видимо, будет оставаться всегда. Только вот гениев на все эпохи не хватает. Поэт следующего за Бродским поколения, Юрий Кублановский, рассказывал мне, как он, пятнадцатилетний, приехал из провинции в Москву, чтобы повидать… Андрея Вознесенского, позднее ему снилось, что он знакомится с Ахматовой.) Необычным в визите двух молодых людей 7 августа 1961 года было то, что один из них, Иосиф, совершенно не ощущал себя паломником к святилищу пророчицы, слабо представлял себе, кто такая эта литературная старушка, к которой они едут, и вообще поехал за компанию, прокатиться за город. Разумеется, он знал в общих чертах ее историю и кое-что из стихов, принесших ей раннюю славу, но, как вспоминал он позднее: «…все эти дела не представлялись мне такими уж большими поэтическими достижениями» (Волков, 225). И филологического интереса к ее воспоминаниям у него не было: «…меня — как человека недостаточно образованного и недостаточно воспитанного — все это не очень-то интересовало, все эти авторы и обстоятельства» (Волков, 228).
Дальнейшая история отношений Бродского и Ахматовой хорошо известна, «…в один прекрасный день, возвращаясь от Ахматовой в набитой битком электричке, я вдруг понял — знаете, вдруг как бы спадает завеса — с кем или, вернее, с чем я имею дело» (Волков, 224). Бродский стал постоянным посетителем, его стихи производили глубокое впечатление на Ахматову, но и в личном плане между ними установилась та особая атмосфера доверительности, которая в редких случаях бывает между кровными родственниками, через поколение. Я стараюсь избежать милого русского слова «бабушка», поскольку это очень домашнее слово никак не пристает к пожизненно бездомной, жившей как бы не в четырех стенах, а на четырех ветрах Ахматовой. По «внутренней форме слова» больше подходило бы европейское grandemere, Grossmutter, grandmother — «Великая Мать». Ахматова тепло относилась к окружившей ее компании поэтической молодежи, среди которой были Наталья Горбаневская, Дмитрий Бобышев, Михаил Мейлах и ее секретарь, Анатолий Найман, но к Иосифу Бродскому ее отношение было совершенно особенным — и как к человеку, и как к поэту. Годы близости с Ахматовой были периодом самых трудных испытаний в жизни Бродского, определившим всю его дальнейшую жизнь, — и любовная драма, и попытка самоубийства, и сумасшедший дом, и тюрьма, и кошмарный суд, и ссылка — и похоже, что все происходившее с ним трогало Ахматову самым интимным образом. Тому много свидетельств, приведу два — одно скорее забавного характера, другое, как мне кажется, трогательное.
В мемуарах Наймана читаем: «…когда его любовный роман … переместился почти целиком из поэзии в быт, Ахматова сказала:
„В конце концов поэту хорошо бы разбираться, где муза и где блядь“.
(Прозвучало оглушительно, вроде „пли!“ и одновременного выстрела; это слово она произнесла еще однажды, но в цитате, а вообще никогда ни прежде, ни после таких слов не употребляла. Прибавлю, что к реальной даме это отношения не имело, сказано было абсолютно несправедливо, исключительно из сочувствия и злости, в том же духе, что под горячую руку о бедной Наталье Николаевне, — но отсчет велся от поэта, к нему и выставлялись неснижаемые требования)» (Найман, 7). Если верить мемуаристу, мы имеем здесь свидетельство исключительного отношения Ахматовой к юному Бродскому. Всегда контролирующая любую ситуацию Ахматова только дважды на его памяти выходила из себя настолько, чтобы выразиться абсолютно ей не свойственным непечатным образом.
Другое, столь же невольное свидетельство состоит из двух частей. Во втором томе «Записок об Анне Ахматовой», где много страниц посвящено вызволению Бродского из ссылки, 22 апреля 1964 года Чуковская записывает слова Ахматовой: «…наш герой ведет себя не совсем хорошо. Даже совсем не… Вообразите, Иосиф говорит: „Никто для меня пальцем о палец не хочет ударить. Если б они хотели, они освободили бы меня в два дня“. … У него типичный лагерный психоз — это мне знакомо — Лева мне говорил, что я не хочу его возвращения и нарочно держу его в лагере…» (Чуковская, 207). В сентябре 1965 года Ахматова записывает в своем дневнике: «Освобожден Иосиф по решению Верховного Суда. Это большая и светлая радость. Я видела его за несколько часов до этой вести. Он был страшен — казался на краю самоубийства. Его (по-моему) спас Адмони, встретив его в электричке, когда этот безумец возвращался от меня. Мне он прочел „Гимн Народу“. Или я ничего не понимаю, или это гениально как стихи, а в смысле пути нравственного это то, о чем говорит Достоевский в „Мертвом доме“: ни тени озлобления или высокомерия, бояться которых велит Федор Михайлович. На этом погиб мой сын. Он стал презирать и ненавидеть людей и сам перестал быть человеком. Да просветит его Господь! Бедный мой Левушка» (Ахматова, 667).
Эмоционально эти эпизоды противоположны — в первом случае Ахматова негодует, во втором восхищается и умиляется Бродским. Общий знаменатель здесь — немедленная мысль о родном сыне, улучшенным вариантом которого становится Бродский. Именно материнским («велико"-материнским) отношением к Иосифу объясняет и Чуковская вспышку ахматовского гнева: „…пусть думает и говорит обо мне и о нас Иосиф все, что хочет, а ей каково: Бродский ведь ее открытие, ее гордость“ (Чуковская, 208). Это избирательное сродство было обоюдным. Бродский нежно любил свою родную мать, М. М. Вольперт-Бродскую, но во всех сборниках помещал рядом со стихотворением „Памяти отца: Австралия“ не стихотворение памяти матери („Мысль о тебе удаляется, как разжалованная прислуга…“), а стихотворение „На столетие Ахматовой“. Надо отметить, что Бродский внимательно относился к композиции своих стихотворных сборников, стихи в них размещал по каким-то, иногда лишь ему самому ясным, тематическим и стилистическим признакам, то и дело нарушая хронологический порядок.
Здесь следует сказать, что речь идет о взаимопонимаемом избирательном сродстве исключительно духовного порядка, никак не отразившемся на характере бытовых отношений. Никакой особой интимности между Ахматовой и Бродским не было. Самое смешное, что мне приходилось читать в этой связи, это комментарий одного западного критика к строкам из стихотворения Бродского „Пятая годовщина“: „Я вырос в тех краях, я говорил „закурим“ / их лучшему певцу…“. Комментатор писал: „Лучший певец“ — А. А. Ахматова (1889−1966)». Конечно, до уровня фамильярности — «Давай, закурим…» — их отношения никак не могли дойти (сам Бродский пояснил, что имел в виду Евгения Рейна). В «Диалогах» Волкова в одном месте записано: «…после того, как дала мне прочесть свои записки о Модильяни, спросила: «Иосиф, что ты по этому поводу думаешь?» (Волков, 246). Это явно или оговорка Бродского, или ошибка Волкова при расшифровке записи (кстати сказать, в первом, нью-йоркском, издании «Диалогов» было «что вы … думаете»).
То, что я сказал выше о материнском-сыновнем характере отношений между Ахматовой и Бродским, следует понимать как исключительное ощущение особой связи, но вовсе не как обычные отношения старшего и младшего. Причем нарушителем обычных правил здесь оказывается Ахматова. Бродский, как многие из нас помнят, в юные годы не отличался почтительностью к старшим, спорил с известными писателями и академиками, не выбирая выражений, иногда с неспровоцированной агрессивностью (см. Чуковская, Найман, 11), но по отношению к Ахматовой он всегда вел себя так, как ожидается от младшего по отношению к старшему. А вот Ахматова обращалась к нему как к равному: «мы с вами» («Иосиф, мы с вами знаем все рифмы русского языка…», Волков, 256). Ей самой ее отношения с Иосифом напоминают отношения с ближайшим другом среди сверстников-поэтов, Мандельштамом (Ахматова, 523). Более того, при чтении ее записных книжек создается странное впечатление, что в чем-то семидесятипятилетняя Ахматова считала двадцатипятилетнего Бродского мудрее себя. Она неоднократно возвращается к мысли Бродского о том, что главное в поэзии — это величие замысла. «И снова всплыли спасительные слова: «Главное — это величие замысла» (Ахматова, 588); «Постоянно думаю о величии замысла о нашей последней встрече и благодарю Вас» (601); «И в силе остаются Ваши прошлогодние слова: «Главное — это величие замысла» (637). Однажды «величие замысла» несколько конкретизируется, Ахматова записывает: «Взять эпиграф к «Листкам из дневника» из письма И. Бродского: …Из чего же он (Человек) состоит: из Времени, Пространства, Духа? Писатель, надо думать, и должен, стремясь воссоздать Человека, писать Время, Пространство, Дух…» (724). И однажды, в глубоком сомнении она записывает: «А где спасительное «величие замысла», спасшее Иосифа?» (679). Все это звучит так, словно бы на склоне лет он открыл ей, наконец, в чем секрет того искусства, которому она посвятила долгую жизнь.
Но, может быть, не открыл, а напомнил? Существует одно удивительное, на мой взгляд, свидетельство того, как было воспринято появление Бродского последними могиканами Серебряного века. В 1962—1968 годах трудами Г. П. Струве и Б. А. Филиппова в Америке было выпущено четырехтомное собрание сочинений Н. С. Гумилева. Последнему, четвертому, тому там предпослано эссе В. В. Вейдле «Петербургская поэтика». Великолепный знаток русского стиха, Вейдле в своем очерке дает картину состояния отечественной поэзии перед Первой мировой войной, освобождая ее от условных ярлыков «символизма-акмеизма-футуризма», настаивая на некой общности таких разных поэтов, как Гумилев, Ахматова, Мандельштам, поздний Блок, Кузмин, Комаровский и, начиная с последних предвоенных лет, Ходасевич и Цветаева. Заканчивается тридцатистраничный очерк Вейдле неожиданным, не без мистического оттенка, пеаном молодому Бродскому: «Я знаю: он родился в сороковом году; он помнить не может. И все-таки, читая его, я каждый раз думаю: нет, он помнит, он сквозь мглу смертей и рождений помнит Петербург двадцать первого года, тысяча девятьсот двадцать первого лета Господня, тот Петербург, где мы Блока хоронили, где Гумилева не могли похоронить» (Вейдле, XXXV-XXXVI). Прибавим к этому удивительному, почти неуместному там, где он появился, cri de coeur известное обстоятельство, что в отличие от большинства молодых поэтов Бродский с самого начала приобрел славу и поклонников не только среди сверстников (там-то как раз не все было гладко), но и среди культурной элиты старшего поколения — ученых, музыкантов, литераторов, многие из которых так самоотверженно бросились на его защиту в 1964 году.
Что же такое было в молодом человеке с оставляющими желать лучшего манерами, что заставило хранителей памяти о последнем свободном периоде русской культурной истории распознать или интуитивно почувствовать в нем реинкарнированного Поэта Серебряного века? Или, вернее, законного отпрыска, чудесно появившегося на свет после промежутка в одно-два поколения, чтобы продолжать традицию.
Прежде чем попытаться ответить на этот вопрос, давайте рассмотрим самый загадочный эпизод из истории дружбы Ахматовой и Бродского. Мы имеем не так уж много документированных высказываний Ахматовой об отдельных вещах Бродского. Мы знаем, что она выделила написанное ей на день рождения в 1962 году «Закричат и захлопочут петухи…» как стихотворение более глубокое, чем ожидается от поздравительного жанра (Ахматова, 234), и взяла из него эпиграф — «Вы напишете о нас наискосок…» — для стихотворения «Последняя роза», что с большим вниманием отнеслась к поэме «Исаак и Авраам» и даже выписала из нее строки о звуке А: «По существу же это страшный крик / младенческий, прискорбный и смертельный…» (Ахматова, 390) — она поставила их эпиграфом к четверостишию «Имя», но затем эпиграф убрала, возможно, просто потому, что ставить двухстрочный эпиграф над четырехстрочным текстом несколько несуразно; фраза Ахматовой «Вы сами не понимаете, что вы написали!» (приводится мемуаристами в слегка отличающихся друг от друга вариантах) после чтения «Большой элегии Джону Донну» вошла в персональный миф Бродского как момент инициации. Но только об одном стихотворении Бродского имеется недвусмысленно восторженное и сопровожденное пояснением ее высказывание. Это высказывание я уже процитировал выше. Повторю, Ахматова записывает в дневник после встречи с Бродским 11 сентября 1965 года: «Мне он прочел „Гимн Народу“. Или я ничего не понимаю, или это гениально как стихи, а в смысле пути нравственного это то, о чем говорит Достоевский в „Мертвом доме“: ни тени озлобления или высокомерия, бояться которых велит Федор Михайлович». Понимает Ахматова в стихах или «ничего не понимает», проверить сегодня могут только те, кто имеет доступ к самиздатскому («марамзинскому») собранию сочинений Бродского 1972−74 гг. Стихотворение это (правильное название — «Народ») никогда не печаталось. По жанру — это ода, 36 строк разностопного (в основном, четырехстопного) анапеста с парной мужской рифмой:
Мой народ, не склонивший своей головы,
мой народ, сохранивший повадку травы:
в смертный час зажимающий зерна в горсти,
сохранивший способность на северном камне расти… -
это начало, а заканчивается стихотворение так:
…Припадаю к народу, припадаю к великой реке.
Пью великую речь, растворяюсь в ее языке.
Припадаю к реке, бесконечно текущей вдоль глаз
сквозь века, прямо в нас, мимо нас, дальше нас.
Позднее Бродский забраковал это стихотворение, скорее всего, по причинам эстетическим, как и многие другие слишком риторические стихи раннего периода. Однако в кругу его тогдашних читателей об этом стихотворении сложилось мнение, что оно было написано как «паровозик» — так на жаргоне литераторов советского периода назывались политически правильные стихи, написанные специально, чтобы протащить в печать другие, политически не столь правильные, но действительно дорогие автору. В. Р. Марамзин еще в 1974 году высказывал сомнение по этому поводу: ведь «Народ» был написан в ссылке в декабре 1964 года, задолго до того, как у Бродского могла появиться надежда на какую-либо публикацию в Советском Союзе (см. Марамзин, 488).
Однако представление о «Народе» как «паровозике» укрепилось среди друзей и знакомых Бродского. Именно в этом духе «Народ» упоминается в мемуарах А. Я. Сергеева: «В Ленинграде образуется какой-то альманах, то ли день поэзии, то ли еще что-то. Иосифа приглашают, только, конечно, надо бросить кость. В ссылке Иосиф написал послушное стихотворение „Народ“, которое, кажется, было напечатано в местной многотиражке стихотворение не печаталось. — Л. Л. В стихотворении не было ничего неприличного, но сказать, что это — стихотворение Иосифа, что оно выражает его существенные мысли и чувства — нет, это стихи на случай. И вот Иосиф, поддавшись, выбирает стихи нейтральные — хотя эстетически нейтральных стихов по отношению к … — у него не было. Вот он берет какие-то стихи, более или менее проходимые, и предваряет их стихотворением „Народ“. Ромас Катилюс, друг Бродского. — Л. Л. говорит, что не ему мараться, выходя в первый раз в печать, что он не должен этого делать. В редакции был, конечно, разговор, шум, но „Народ“ не пошел. Только какие-то два стихотворения» (Сергеев, 444).
Как мы видим, исключением из тогдашнего крута читателей была Ахматова, именно в этих стихах усмотревшая гениальность Бродского. Ее мнение до сих пор продолжает озадачивать иных. Вот что пишет Найман: «Что касается ее оценки стихотворения, написанного им в ссылке в ответ на призыв властей сочинить что-нибудь патриотическое и напечатанного в местной газете …, то тут требуется разъяснение. Оценка: «Или это гениально, или я ничего не понимаю в поэзии», — высказанная вслух, когда я привез ей эти стихи, и занесенная в дневник, относится, вероятнее всего, к тому, что Бродский без большого труда блестяще сделал то, чего власть в свое время ждала от нее и что у нее не только совершенно не получилось, а вышло чуть ли не издевкой — так вымученно и беспомощно выглядел ее цикл «Слава миру». Недаром дальше в дневнике идет упоминание о сыне, ради которого все и предпринималось. Другими словами, ее фразу можно интерпретировать так: «Я, как вам известно, в поэзии понимаю — так вот, я утверждаю, что поэт должен уметь делать в стихах все, в том числе и на заказ, и Бродский сделал это гениально» (Найман).
Слово «народ», как и понятие народности, принадлежности к народу, с точки зрения тогдашнего «среднего вкуса», было скомпрометировано — начиная с позднесталинского периода, оно входило в официальный идеологический лексикон. Для многих, скорее всего для большинства читателей, почитателей, приятелей Бродского единственным объяснением неиронического, лишенного эзоповских double-entendres произведения, посвященного «народу», мог быть либо прямой конформизм, в чем Бродского, кажется, никто не обвинял, либо неодолимое давление обстоятельств, что находили извинительным. Но Бродский всегда был одним из немногих интеллигентов, чьи взгляды формировались не по отношению к официальной идеологии. Для эпохи диссидентства, идеологического противостояния интеллигенции и советской власти, характерен следующий диалог в «Записных книжках» Довлатова. Демонстрируя независимость суждения, один из собеседников говорит, что и антисоветское произведение может быть бездарным, на что другой отвечает: «Бездарное, но родное». Интеллектуальный кругозор Бродского был неизмеримо шире того, что очерчивался дихотомией советское-антисоветское. Бродский вообще обладал редчайшим интеллектом — абсолютно не зараженным идеологией (т. е. стабильной, отвердевшей системой ценностей). Понятие «народ» для Бродского было не жупелом постылой пропаганды — ее он просто пропускал мимо ушей, — народом для него были люди, с которыми он с пятнадцати лет делал простую работу на заводе, в геологических экспедициях, в кочегарках, колхозные мужики и бабы в Норенской, соседи по койкам и нарам в больницах, тюрьмах, «Столыпине». Будучи сугубым индивидуалистом, он не унижал их ни сентиментальностью, ни отношением к ним как к недифференцированной массе. В его стихах простым людям, как правило, даются имена, простые имена — Иванов, Петров, Семенов, Пестерев, Анциферова, — но люди с отдельными именами — это отдельные люди, с отдельными судьбами.
Ссылку на север Бродский вспоминал всегда как счастливый период, в особенности вот почему: «Когда я там вставал с рассветом и рано утром, часов в шесть, шел за нарядом в правление, то понимал, что в этот же самый час по всей, что называется, великой земле русской происходит то же самое: народ идет на работу. И я по праву ощущал свою принадлежность к этому народу. И это было колоссальное ощущение!» (Волков, то же Интервью, 282, 434). Собственно говоря, этот опыт, так непохожий на опыт большинства его друзей и читателей, Бродский и пытается выразить в стихотворении «Народ», и за прецедентом такого «народничества» вовсе не надо тянуться в некрасовские времена. О том же пишет Пастернак («Я льнул когда-то к беднякам / Не из возвышенного взгляда, / А потому, что только там / Шла жизнь без помпы и парада. … И я старался дружбу свесть / С людьми из трудового званья…»), о том же Мандельштам в таких стихах, как «Стансы» и «Средь народного шума и спеха…» из особо любимых Бродским «Воронежских тетрадей». «Стансы» Бродский называл гениальными и часто цитировал и комментировал конец: «Как Слово о Полку, струна моя туга, /И в голосе моем после удушья / Звучит земля — последнее оружье — / Сухая влажность черноземных га!». И, конечно, то ощущение принадлежности, о котором говорит подобно Мандельштаму и Пастернаку Бродский, наиболее драматично выражено у Ахматовой — в «Реквиеме», произведении, которое Бродский ценил особенно высоко (см. Бродский, 41). В «Реквиеме» речь идет о личной трагедии, о том, как в годы сталинского террора у Ахматовой забрали на муки и, как она полагала, на смерть единственного сына, но начинается «Реквием» словами: «Я была тогда с моим народом, / Там, где мой народ, к несчастью, был».
В заключительной строфе своего «Народа» Бродский пишет: «Припадаю к народу, припадаю к великой реке. / Пью великую речь, растворяюсь в ее языке». Высказывания Бродского об Ахматовой вполне могут быть отнесены и к нему самому: «Если ее стихотворения не vox populi, то только потому, что народ никогда не говорит в один голос. В то же время то не был и голос сливок общества, уже хотя бы потому, что он начисто лишен столь присущей русской интеллигенции тоски по народу. „Мы“, которым она начала пользоваться об это время в качестве самозащиты от всеобщей боли, причиняемой историей, расширялось до лингвистических пределов этого местоимения не ею, но массой тех, для кого русский язык был родным» (Бродский, 34−35)9. Напомню, что и Бродский пользуется местоимением «мы» в своих медитациях на исторические темы, вплоть до «мы сломали греческую церковь». Оговорка относительно vox populi не помешала Бродскому в стихотворении «На столетие Анны Ахматовой» объявить ее главной заслугой именно то, что она стала гласом своего народа, родной земли, благодаря ей «обретшей речи дар в глухонемой вселенной» — отклик на собственное ахматовское «мой измученный рот, которым кричит стомильонный народ».
В том же эссе «Муза плача», которое я уже цитировал, Бродский четко формулирует главные уроки Ахматовой. Их три:
(1) «Поэзия — более, чем другие виды искусства, — есть способ воспитания чувств, и заучиваемые наизусть ахматовские строчки закаляли сердца и сознание читателей, чтобы выдержать пошлости новой эры»;
(2) «ахматовская лирика окрашена «нотой контролируемого ужаса. Механизм, предназначенный сдерживать эмоции романтического характера, продемонстрировал свою состоятельность применительно и к смертельному страху»;
(3) «Поэт есть прирожденный демократ не только из-за шаткости его социального статуса, но в силу также того, что он служит всему народу, пользуется его языком» (Бродский, 33, 34).
Этими замечаниями о дидактической функции поэзии в обществе (1), о моральной крепости, которая дается поэту перед лицом исторической трагедии (2) и о неотъемлемом внутреннем демократизме поэтического творчества (3) и описывается та традиция, к которой принадлежали Ахматова и Бродский. Она не укладывается в известный лозунг Некрасова «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан», потому что, согласно этой традиции, настоящий поэт уже по определению гражданин. Сознание друзей и недругов из круга читателей Бродского в шестидесятые годы определялось своего рода «апофатической» идеологией: если антисоветское, то родное, и наоборот. Поскольку слово «народ» было одним из ключевых в советском пропагандистском дискурсе, то для этого круга читателей уже само название стихотворения автоматически относило его к области ненавистной идеологии. Между тем ничего хотя бы совпадающего с советской трактовкой «народа» в «Народе» нет. Народ здесь изображается почти в толстовском духе — как некая роевая, коллективная личность, нацеленная на выживание в трудных условиях («способность на северном камне расти») в бесконечном цикле смертей и рождений («в смертный час зажимающий зерна в горсти»); главное же — народом постоянно творится язык, определяющий самое существование поэта. Стихотворение, конечно, уступает зрелым вещам Бродского — образность его не всюду точна и конкретна, недисциплинированный, слишком просторный ритм разностопного анапеста создает впечатление некоторой необязательности объединенных им слов, но в чем стихотворению никак нельзя отказать — это в величии замысла. Недаром первая мысль у Ахматовой в связи с «Народом» — о Достоевском. Подобного серьезного и высокого представления о предназначении поэта Ахматова среди младшего поколения не встречала, последним носителем такого представления о поэзии был умерший за пять лет до того Пастернак.
«Величие замысла» — не просто красивая фраза. Что стоит за этим credo Бродского прекрасно объяснил Чеслав Милош: «Меня особенно увлекает чтение его стихов как лишь части более обширного, затеянного им дела — ни больше, ни меньше как попытки укрепить человека в противостоянии страшному миру. Вопреки господствующим ныне представлениям, он верит в то, что поэт, прежде чем обратиться к последним вопросам, должен усвоить некий код поведения. Он должен быть богобоязненным, любить свою страну и родной язык, полагаться на собственную совесть, избегать союза со злом и не отрываться от традиции» (Milosz, 23).
В этой работе я попытался прокомментировать содержание традиции, о которой говорит Милош. Я убежден в том, что Бродский эту традицию достойно продолжил. Иногда мне кажется, что он ее и завершил.
Лев Владимирович Лосев (род. в 1937 г.) - поэт, эссеист, литературовед, автор книг: "Новые сведения о Карле и Кларе" (СПб., 1996), "Послесловие" (СПб., 1998), "Sisyphus Redux" (СПб., 2000), "Собранное" (Екатеринбург, 2000) и др. Лауреат Санкт-Петербургской премии "Северная Пальмира" (1997). С 1976 г. живет в США.