Почему мы пренебрегаем самым святым - памятью о той страшной войне....
В 1947 г. в Голландии был издан «Дневник Анны Франк», переведённый потом на 67 языков мира. А не так давно Дом-музей Анны Франк выпустил книгу с детскими дневниками времён Второй мировой войны. А в России ни в одном книжном магазине не найти ни одной книги, где были бы собраны самые страшные документы той войны — детские дневники военных лет! А мы ещё хотим, чтобы мир уважал и чтил нашу память о войне. Что же сами её тогда убиваем?!
Живая книга
«Что будет с тобой — то будет с этими записками», — говорила Маше мама. И 14-летняя Маша учила свой дневник наизусть, став сама живой книгой. Маму и младших брата и сестру проводила на «сортировке» — скорее всего, в Освенцим. Сама прошла два фашистcких концлагеря. Ее живая книга — спаслась. И вышла в печать под названием «Я должна рассказать». «Литовская Анна Франк», еврейская девочка из вильнюсского гетто, она полжизни — той, в которой не было ворот, через которые евреев увозили к глубоким ямам, не было проверок на аппель-плаце, не было колючей проволоки и холодного трупа соседки, уткнувшись в который она проснулась однажды утром, — эти полжизни она прожила в Ленинграде. Она и сейчас живет в Петербурге, у метро «Площадь Мужества». И продолжает рассказывать.
Любви больше не стало
Зачем? Спрашивали меня. Зачем сейчас слушать Машу Рольникайте? Писательницу, знаменитую одним своим трудом — дневником, надиктованном самой себе за стенами гетто и потом на нарах, в смраде лагерной ночи, под страхом смерти. «Воскресенье — долголетие! Может быть, доживу до вечера». Снискавшую славу девчоночьим дневником — переведенным на 18 языков мира. «Она же уже все сказала!» Мне отвечала сама Мария Григорьевна: «Ведь сколько ни утекло воды со времен, о которых я рассказываю, а люди не стали друг друга больше любить. Возьмите отношение к гастарбайтерам, возьмите братские народы русских и украинцев! Везде, то вспыхивая, то стихая, бушует вражда. И для меня это больное место — то, что люди продолжают ненавидеть друг друга. Я не знаю, откуда берется эта желчь. Но я должна рассказать!»
Дневник Маши Рольникайте: «Набожные люди уверяют, что земля не хочет принимать невинные жертвы и выбрасывает их назад. Поэтому из земли торчат руки… Но, как объяснила мама, все гораздо проще: большинство расстрелянных валятся в яму ранеными. Они задыхаются и распухают. Их очень много — слой земли, которым засыпаны ямы, лопается. Вот в щелях и виднеются руки, ноги, головы…»
Это — о расстрелах жителей вильнюсского гетто в местечке Понары, куда были вывезены тысячи людей. А вот о концлагере Штуттгоф:"Подходим к одной женщине, которая умерла сегодня утром. Беру ее холодную ногу, но поднять не могу, хотя тело умершей совершенно высохшее… Надзирательница бьет меня резиновой палкой по голове и сует в руки ножницы и плоскогубцы: я должна буду раздевать и вырывать золотые зубы…"
На построениях и работах, в темноте ночи и днем, под носом у полицаев, она твердила свои строчки. «Что будет с тобой — то будет с этими записками», — напоминала мама. Мамы не стало. С Машей было вот что: крайняя степень истощения, бритые волосы и выбитые лагерным надсмотрщиком передние зубы, распыленная в прах семья — такой она вернулась после войны в Вильнюс. Восстановила по памяти все записки — получилось три тетрадки. Перевязала черной лентой, положила в нижний ящик стола.
— А потом началось: новая волна антисемитизма, убийство Михоэлса, ликвидация Антифашистского комитета, «дело врачей»… Как будто не было 6-ти миллионов людей, расстрелянных и задушенных в газовых камерах! В мире все оставалось по-прежнему, как и предсказывала мне моя лагерная подруга, учительница Маша Механик, за несколько минут до смерти: тогда из лагеря был совершен побег и отбирали сотню, чтобы казнить в наказание. Вперед вызывали каждого третьего. «Маша, я девятая», — прошептала ей я, стоя в строю. «Нет, девятая я», — сказала она. И уже сделав шаг вперед, оставила мне последние слова, абсолютно ледяным тоном, которые я слышу и сейчас: «Что ты думаешь, от того, что не станет какой-то Маши Механик, в мире что-то изменится?» Моя подруга оказывалась права…
Прошлое не отпускает
…Осень 2014-го, Петербург, я выбираю хризантемы для Маши Рольникайте. Стою у желтых, беру сиреневые. Светлый ум, — 87-лет! — острый язык: она берет букет и говорит, что «Желтый цвет и полосатая одежда — это больше не про меня». Она еще долго боролась с фантомами пережитого: никогда не садилась спиной к двери, сходила с тротуара, спохватившись: «Нам же, евреям, можно только по проезжей части!», задергивала шторы, проснувшись ночью в гостинице города Эрфурта, куда была приглашена на презентацию своей отпечатанной на немецком языке книжки — ей на миг показалось, что она опять за стенами гетто: «Но нет, вот мое праздничное платье на стуле, вот газета „Известия“ из самолета…» — а по телу холодный пот.
— Прошлое — не отпускает. И я сама не хочу его отпускать. Ведь эти 6 миллионов убитых уже не могут ничего рассказать. Значит, должна я.
«Плачущие женщины с полуголыми, завернутыми в одеяла детьми… Мужчины, сгорбившиеся под тяжестью узлов и чемоданов… Дети, вцепившиеся в одежду взрослых… Их толкают, бьют, гонят. Вспыхивает карманный фонарик и освещает испуганные лица. Фонарик гаснет, и снова двигаются только силуэты…» Это гетто. Желтые звезды, синие номерки, розовые удостоверения — так отбраковывали людей «второго сорта».
А это лагерь."Ножницы переходят из рук в руки. Получаю и я. Разрезаю платье. Под ним такая худоба, что даже страшно дотронуться… Снять башмаки женщина вообще не позволяет — будет больно. Я обещаю верх разрезать, но она не дает дотронуться. Уже две недели не снимает башмаков, потому что отмороженные, гноящиеся ступни приклеились к материалу".
Ботинки в результате снимет надсмотрщица: «Смотрю, в руке надзирательницы башмаки с прилипшими к материалу кусками гниющего мяса».
Ее часто спрашивают, как она выжила. Что ее спасло. Случай? Судьба? Может, Бог? Но она не знает, что такое судьба — и не верит в Бога.
— Одни набожный человек мне сказал, что Бог сохранил меня ради того, чтобы все это передать. Но почему, скажите мне, почему тогда он не спас маму и маленьких Раечку с Рувиком (брата и сестру)?! Я ведь до сих пор, вот здесь, под щекой, на шее, чувствую дыхание спящего Рувика, когда он лежал у меня на руках за несколько часов до того, как их навсегда увели налево, а меня, еще способную работать, с тысячей еще таких же работяг — направо, в немецкие лагеря. Раечка была постарше, не спала: она все спрашивала: «Мама, а когда расстреливают — это больно?»
Маша спаслась. Напечатала свои записки, закончила Литературный институт, вышла замуж за ленинградского инженера. И осталась — все там же, на той же ноте, в том же строю рядом с учительницей Машей Механик. Прошлое — не отпускает.
…Длинный писательский стол у окна, за которым —петербургская осень, пузатая матовая лампа — она пишет от руки, мелким почерком, потом долго набирает текст на компьютере. Писательница Рольникайте всегда пишет на одну тему — даже когда отходит от документалистики, вся ее художественная проза, все ее герои — оттуда. Из застенков гетто, с лагерных нар.
-Мне как-то сказали: «Ну почему вы все пишите о грустном, Мария Григорьевна? Пишите о любви!» У меня ком встал в горле.
Потому что она вся — о любви. Несбывшейся, затоптанной, расстрелянной, убитой. Полной надежды — что когда-нибудь люди станут другими. «Иначе — надо повеситься».