Отец умирал долго. Сначала это было не так заметно, врачи давали надежду, он смеялся, шутил и все так же читал любимую книгу в больничной палате. Но что-то в нем уже неуловимо изменилось. Он мог сказать какую-нибудь сущую глупость, сделать неожиданное движение и через секунду забыть об этом. Но мне хотелось верить врачам, что я и делал, закрывая глаза на возникающие странности в поведении. Только потом, вспоминая все снова, я понял, что замечал эти перемены, но убеждал себя в том, что все в порядке вещей.
Диагноза как такового не было. Просто пожилой человек, жалующийся на отсутствие аппетита и плохое самочувствие. Возможно, врачи понимали, что его уже не спасти, а, может быть, упустили что-то важное, ставшее моей личной трагедией. Я навещал его редко, постоянно мешали какие-то нерешенные вопросы то на работе, то в семье, то где-то еще. Хотя стоит ли об этом говорить? Неуместное, позднее раскаяние.
Когда мы сталкиваемся со смертью, будь она мучительно долгой или резкой, на разрыв, мы всегда обращаем свою память вспять, на прежние ошибки. Словно какая-то вина давит на нас изнутри, заставляя каяться в каждой ссоре, любом неосторожном слове или налете равнодушия. С долей самобичевания мы проигрываем в себе все эти сцены вновь и вновь, хотя бы так, в мыслях пытаясь исправить все сделанное нами.
Я всегда был эгоистом. Увлеченный самим собой, я мало ценил этого человека и, наверное, мало его знал. Я не был образцовым сыном и вряд ли оправдал его надежды или смог заслужить гордость. Даже в последние дни я придумывал оправдания, чтобы не ехать к нему в больницу, где удушающе пахло лекарствами, старостью и чем-то еще, вызывающим легкие приступы тошноты. Где низкий грязно-белый потолок вдавливал в пол живых людей. Хотя был ли это потолок или ядовитая концентрация боли и страдания, я не знаю.
Мне было жаль отца. Но что такое жалость, если не осознание того, что мы — в одной лодке? Я говорю не про ту жалость, о которой мы рассуждаем за чашечкой чая, как того требуют правила приличия, а о той, которая отзывается в нас комом в горле и тревожно сжавшимся сердцем, я говорю о сострадании. Мы всего лишь тянем на себя одеяло мира, жадно примеряя боль и страдания других людей. Когда кто-то ломает руку на наших глазах, мы непроизвольно хватаемся за свою, уже почти чувствуя боль, смещение костей, слыша резкий хруст и остро понимая собственную хрупкость. Сострадание. Эгоистическое желание потребить весь мир, потрепанным халатом одеть на собственную душу.
Перед самой смертью я успел забрать его домой. Болезнь к тому времени уже почти поглотила его. Уже не он, только она сидела на заднем сиденье моей машины и смотрела в одну точку, почти не способная пошевелиться, как-то комично, от чего мне было еще горше, заваливаясь на бок, пока я вез его к себе. От машины я на руках отнес его до постели, понимая, что сам он уже никогда не встанет на ноги. Я нес, удивляясь его легкости, будто бы вместе с жизнью его тело тоже начинало испаряться, становясь почти невесомым.
Саму смерть я не забуду никогда. Этот мужчина, который всегда, еще с детства казался мне огромным и сильным, словно бы засох под тоненьким покрывалом, стал меньше, провалился в матрас. Он кричал и плакал, его лицо искажали гримасы то ли боли, то ли отчаянья. Он то выл на одной ноте, то надрывно хрипел, выгибаясь в судороге. Это было страшно, но было и другое, вызывающее во мне леденящий ужас, превращающийся в озноб, заставляющий волосы на голове подниматься. Его взгляд. Я смотрел ему в глаза и видел в них такую огромную пустоту, что мне казалось, словно человека, которого я знал, уже давно там нет, а бьется и извивается на простынях уже что-то другое, чужое, незнакомое.
Когда он умер, я долго сидел возле его тела, не способный оторвать взгляд он неестественно ввалившейся щеки, от этой гротескной ямы на его лице. Слезы были, но не на глазах, они назревали горечью и скапливались глубоко внутри, готовя во мне место, где и останутся навсегда. Так проходил час за часом, надо было вставать, вызывать службу, забирающую мертвых, и договариваться о похоронах, но я сидел, разрываясь между страхом прикоснуться к нему в последнем прощании и невозможностью просто уйти.
А окончательное понимание произошедшего наступило тогда, когда специальная машина все же подъехала и моего отца, завернутого в ту самую простынь, на которой он умирал, двое мужчин небрежно сбросили на грязные носилки. В этом было столько прозаичности, пошлости, бытовухи, что во мне что-то треснуло, сломалось и я впервые заплакал.
Мой отец умер. Но я всегда был эгоистом, я умер вместе с ним.