С самолетом у каждого что-нибудь да было. У меня — прошлым летом.
Приехав в аэропорт, обнаружила, что забыла паспорт, значит, не полечу. Но подруга так убедительно объяснила милиционеру, кто мы и зачем летим в недавно затопленный Крымск, что тот, ксерокопировав мое журналистское удостоверение, без слов пропустил на борт.
Сели, пристегнулись, полетели. Стюардессы приготовились раздавать напитки.
И тут началась эта турбулентность. Какой не было нигде и никогда.
Экипаж извинился, что раздачи питья не будет. Мы сидели в самом хвосте, самолет швыряло во все стороны так, что стоял дикий грохот от бившихся в своих нишах тележек с нерозданными едой и питьем.
Если бы это было пять минут, двадцать, полчаса… Это было все время с очень малыми послаблениями — в разные стороны бросаемый, швыряемый самолет.
В середине пути кто-то попросил у стюардессы таблетку. «Да-да, — вежливо ответила она. — Только она там, впереди, я не смогу за нею пройти». И это была правда.
Стюардессы сидели прямо за моей спиной и молчали. Молчало и радио. Мы с подругой как по команде открыли молитвословы и надели на головы платочки.
Понимаю, что не могу удержаться в молитве. В сознании висит, не обрываясь, только 90-й псалом. Бесконечно повторяю его. Со всего остального слетаю. Даже не в страх. В невозможное и абсолютно реалистичное приближение к тому, к чему абсолютно не готова. Техника же всегда страшно реалистична. А жизнь не может быть готовой к смерти. За исключением очень редкого опыта.
Мы сидели последними, меня никто из пассажиров не видел, поэтому я в какой-то момент отстегнулась и стала класть в проходе земные поклоны. Это было нарушением всех правил, меня качало и мелко швыряло. Стюардессы в шаге от меня не сказали мне ни слова.
Прошу прощения у Того, кто держит судьбы в руках. За все — за леность, за грубые бунты, за то, что «кусаю» людей, за гордость, за нетерпение, за мечтательность, за зависть, за ревность, за желание зла… Так ясно понимаю, что буду другой, совсем другой, если…
Знаю уже, что если я пойму «ну — все», дам последний обет — отдам самое дорогое, что есть в душе.
Но не знаю, что будет ПОТОМ…
Понимаю, что надо быть в последние минуты человеком. И это нетрудно. Откажусь мысленно от самого дорогого и в оставшиеся минуты попрошу у Леночки прощения. Глазами. Глаза готовились встретиться с глазами — прощально и с последней любовью.
У моей любимой Ольги Седаковой в стихах, посвященных Сергею Аверинцеву, земля на вопрос, за что она любит всех тех, кто топчет ее набегом и терзает плугом, отвечает: «Потому что я есть… Потому что все мы были».
То, что я есть, то, что «все мы были» — самая большая ценность, и она что-то с тобою делает. Делает ненужным истеричный рев, роднит с другими. И ты понимаешь, что все, что у тебя лежит последнего человеческого в котомке, это жалость, любовь и прощание. И только оно просится наружу. Думаю, что в падающих и горящих самолетах не кричат. Или мы не падали?..
Ни Аверинцева, ни Седакову я тогда, конечно, не вспоминала. Когда кажется, что бытие накреняется, культура становится роскошью. Она нужна тем, кто выжил.
Через час очнулось радио. И голосом пилота сказало, что, мол, сильный ветер, но мы прибудем в Краснодар вовремя. В уме стучало: лучше бы не вовремя, но вот без «этого». Но все-таки это успокоило. После объявления стюардессы, как птицы очень ранним утром, защебетали друг другу какую-то ерунду.
Я встала, чтобы положить благодарственный поклон. «Девушка, я, конечно, уважаю вашу веру, — сказала мне одна из них, — но не могли бы вы выражать ее, не нарушая правил». Получив замечание, окончательно успокоилась. Хотя очень хотелось спросить: а что же вы не сделали мне ни одного замечания полчаса назад?
Перед выходом на трап спросила у улыбающегося стюарда: «Ну не ветер же это был?!» И стюард глазами и едва заметным качанием головы ответил мне «нет».
Через два дня — у коллеги, специализирующейся на авиажурналистике: «Гроза?» — «Да ты что! В грозе бы от вас ничего не осталось. Где-то шли около нее. Или меж грозовыми фронтами».
На земле стало стыдно. Казалось, что это был лишь мой частный переполох, нажитый многолетней жизнью в личных и профессиональных стрессах.
Но вдруг молодая девушка прямодушно призналась: «Я вообще-то и в церковь не хожу, но тут дала три обета. У меня же двое детей». А потом добавила: «Мужчину, что рядом со мной сидел, всю дорогу трясло дикой дрожью, локоть о кресло бился».
А я вспомнила, что кто-то вроде бы спокойно глядел в планшетку. А кто-то, казалось, спал.
Молодой парень, тоже коллега-журналист, стал учить уму-разуму в такси, пока мы ехали из Краснодара в Крымск: наши самолеты — лучшие в мире на турбулентность, так что на нее вообще не надо обращать особого внимания, если двигатель работает ровно, в общем, можно не бояться. После его слов стало совсем легче. Все-таки знание — свет. И — сила.
На другой день обходила тех, кто простоял на краю жизни в затопленном Крымске — на подоконниках, лестницах, чердаках.
Уже когда отдиктовали в Москву заметки и сидели в беседке возле храма, спокойная Леночка — подруга, соседка по самолетному креслу — тихо сказала мне: «А я вчера в какой-то момент подумала — ну все, сейчас начну с тобой прощаться».
Из Краснодара меня, беспаспортную, выпускали тяжелее, заставив обегать кучу привокзальных зданий с милиционерами.
То лучшее, что я собиралась отдать Богу, ушло от меня само — без обета и без отдачи. Ушло и не спросилось. Стала ли я лучше? Не знаю. Увы, жанр ухудшения привычнее современному человеку, чем улучшения. Но мне кажется, я стала тише.
Перелеты на самолетах не отменишь — цивилизация требует от нас самолетной скорости.
Думаем ли мы о чувствах людей, впуская их на очередной воздушный борт? Почему оставляем им только надежду на фатализм? А если кто-то не фаталист…