В прошлой жизни он был скрипачом. Он смычком выводил закаты. Эта музыка — как плечо, на котором хочется плакать. В ней то Космоса нега, то стон, дрожь волны, синевы Океана. И сходились со всех сторон, чтоб услышать скрипАчевы раны. Неприметен, штрихован в толпе, но лишь дрогнут скрипичные струны — люди верили, как судьбе, его грустным концертам лунным. А когда заходила луна и рассвет разливала по стенам, он цедил бокальчик вина и уставшие гладил вены, он смеялся горько, и день поднимался. Пылало светило. Он беспомощен был, как тень, отдающая свету силы. Он был, в сущности, одинок, так чертовски, знаете. Волком он бы взвыл, если б только мог. Он спускался в свою кладовку, он заваривал чай, лимон погружал в него, плакал хрипло и горячую клал ладонь на свою обнаженную скрипку. А когда устилала ковром ночь дорогу к его перекрестку, он волшебным своим смычком для людей выпиливал звезды. Он дарил им миры, чистоту первозданного робкого детства, или важную в жизни черту, или воздух рассветного леса. Он был, в сущности, незаменим. Эти нежные музыки строки увлекали, вели, и к ним приникал даже самый жестокий.
Он был в принципе незаменим.
И в своей одряхлевшей квартире тосковал, что никем не любим и никем не отмечен в мире.
Он ошибся. Его портрет в мою память врезан смычково. Я храню на своем столе, что на свете нет больше такого музыканта. В его глаза Бог вложил от себя неземное — от его простого лица исходило свеченье иное.
В прошлой жизни он был скрипачом.
Он смычком отвечал на вопросы.
Я стояла, прижавшись плечом,
там, где он выводил мои слезы…