Мои родители развелись, когда мне было шесть лет. Мне было трудно понять отчего, когда я захожу в комнату, они внезапно прекращают разговор — мама начинает смотреть в окно, а папа поджимает губы, как человек, который отчаялся объяснить словами какую-то очень простую вещь. Мы даже гуляли не так, как раньше, втроем, взявшись за руки. Теперь я принадлежал кому-то одному — либо я шел впереди с мамой, а отец молча курил, следуя в десятке шагов за нами, либо, если он при выходе на улицу успевал к моей руке первым, мама шла немного в стороне, вороша узким носком сапога кучки приготовленных дворниками к сожжению желтых листьев. Был октябрь.
Затем в один из дней папа ушел. Просто так. Забиравшая меня из садика мама выглядела немного взбудораженной — застегивая на мне курточку, она, не давая мне сказать ни слова, торопливо поведала новости — папа уехал, мы больше не будем жить все вместе, но ты не расстраивайся, теперь уже все будет лучше. Торопясь к автобусу (мама тянула меня за руку так, что мне казалось, что моя левая рука становится длиннее), мама продолжала меня успокаивать и уверять в том, что скоро наша жизнь волшебным образом изменится. Странно, ведь я не сказал ей ни слова. Даже не заплакал. В голове у меня пульсировал семафором один вопрос — как без папы может быть — лучше?
Квартира опустела. Исчез папин радиоприемник «ВЭФ», на обувной полке освободилось место, которое раньше занимали папины сапоги и офицерские ботинки, поредели книжные полки.
Наши вечера изменились. Теперь едва ли не каждый вечер к маме приходили подруги. Я играл с пластмассовыми гэдээровскими ковбоями и индейцами, читал «Маленького оборвыша», смотрел по телевизору французское кино «Остров капитана Немо» (его показывали двадцатиминутными отрывками в конце «Очевидного-невероятного»), а мама сидела на кухне с тетей Зиной. Или тетей Катей. Или тетей Людой.
Они пили болгарское вино «Медвежья кровь», варили индийский кофе из банок с красивой индийской богиней, оставляли на кухне полные окурков от «Стюардессы» пепельницы и тарелки с свернувшимся пергаментом голландским сыром и потекшей жиром «сухой» колбасой. Иногда включали музыку — маме нравился Юрий Антонов, а тетя Люда приносила записи «Чингисхана» и «Аббы». Засыпая в своей комнате, я иногда слышал, как мама плачет.
Папа стал приходить к нам в ноябре. Каждую субботу в три. Ожидая меня, он неловко топтался в прихожей, стряхивая на палас снег с фуражки. Он не говорил с мамой — только здоровался и оговаривал время, когда приведет меня обратно. Папа переминался с ноги на ногу, смотрел почти все время в пол и явно не знал, куда деть свои руки — он поправлял портупею, мял в руках перчатки, застегивал и расстегивал верхние пуговицы на шинели, медные, со звездой. Я видел, что он чувствует себя не в своей тарелке. Впрочем, как и мама. Мне казалось, что если я возьму папу за руку и подведу его к маме, и возьму маму другой рукой, и попрошу их помириться, всё станет как раньше. Папа усмехнется краем губ, мама заливисто засмеется и мы по первому снегу побежим вприпрыжку к остановке семнадцатого автобуса, чтобы успеть к одиннадцатичасовому сеансу в кинотеатр «Юность», на «Месть и закон». Но я так и не решился этого сделать.
Мы с папой гуляли молча. Он всегда выдумывал какой-нибудь план действий — привычка военного. Мы ходили в кино и в кафе-мороженое, покупали билеты на гонки по вертикали в заезжем чехословацком цирке и смотрели сказку «Волк в библиотеке» в местном ТЮЗе. Часто, в кинозале или зоопарке, я хохоча поворачивался к нему — папа, смотри! — и видел, что он не обращает внимания на то, что происходит на экране или в клетке медведей. Он просто смотрел на меня и грустно улыбался в ответ на мой мальчишеский восторг.
Папа держал меня за руку крепко, но нежно. Подстраивался под мой шаг, сменяя чеканную походку офицера на неторопливую поступь обычного отца, штатского, который просто вышел погулять со своим шестилетним сыном. Мама всегда тащила меня за собой, энергичная, целеустремленная, быстрая. Когда мы уже подходили к дому, отец останавливался, немного приседал, чтобы оказаться со мной лицом к лицу, и, поправляя обвернутый вокруг моей шеи клетчатый шарфик, негромко говорил:
— Сын, — он почти никогда не называл меня по имени. Только «сын». Или, иногда — «сынок», — Береги маму. Слушайся её. Она хорошая. Тебе очень повезло с мамой.
Или:
— Сын, больше читай. Скоро тебе в школу, я не хочу, чтобы меня вызывали на собрания. Вот я тут тебе приготовил книжку, — улыбаясь, папа протягивал мне томик с нарисованными на обложке мальчишками. «Приключения Тома Сойера», читал я, «Детгиз», 1978 год. — Всегда ищи ответ в книгах, сынок. Книги научат тебя, как стать честным и сильным, как стать настоящим человеком. Сомневайся в том, что тебе говорят учителя, друзья во дворе, соседи — не сомневайся только в книгах.
Потрепав меня по голове, «ну, беги», папа разворачивался и быстро шел в сторону остановки, а снег падал на его серую шинель, припорашивая погоны с майорской звездочкой. Мне хотелось побежать к нему, обхватить его за ноги, и прижаться к нему, и вдохнуть такой знакомый и родной его запах, запах формы и гуталина, папирос и кожи, и закричать в его шинель — «Папа, не уходи! Мне плохо без тебя, папа! Я хочу, чтобы все было как раньше!». И зареветь, пачкая слезами и соплями серую безупречность офицерской шинели, и облегчить свою боль, ощущая на плечах сильные отцовские руки. Но я просто стоял и смотрел, как он уходит, и снежинки таяли в бегущих по моим щекам слезах. Все было обидно и неправильно.
В первую неделю декабря мы с папой пошли в кино. Это был очень веселый фильм — «Фантоцци против всех». Я громко смеялся, а когда Фантоцци сел на велосипед без сиденья, смех задушил меня — я держался за живот, из моих глаз текли слезы, и я пропустил следующие три минуты фильма — так мне было смешно.
Когда мы вышли на улицу, я все повторял: «Пап, пап, а как он говорит — Я буду есть, а вы будете смотреть! Я буду есть, а вы будете смотреть! Умора, правда?» Папа слегка улыбался и выглядел грустнее, чем обычно. Он был в штатском — мне непривычно было видеть его в черном пальто и шляпе вместо обычных шинели и светло-серой шапки с кокардой.
Когда мы шли по парку — на Украине темнеет рано, в шесть часов вечера уже ночь — я вдруг услышал «Э, мужик, стоять, сигарет не будет у тебя?». Поворачиваясь на ходу, я увидел, как в свете фонарей, через медленно падающие снежинки, к нам сзади подбегают двое, нет, трое мужиков. Они были моложе папы — лет по двадцать-тридцать наверное, с длинными волосами и в клешеных джинсах. «Сынок, не оборачивайся, идем быстрее, шпана, не обращай внимания» — тихо произнес папа и ускорил шаг. «Э, ты че, я не понял, я кому сказал стоять» — раздалось уже за самой моей спиной. Папа остановился, повернулся назад, и тихим голосом — я никогда не слышал, чтобы папа разговаривал так тихо — ответил:
— Ребята, у меня только папиросы, я могу вам дать одну.
Парень, который подходил к нам, ухмыльнулся, засунул руки в карманы джинсов, прохрипел носом и сплюнул папе под ноги желто-зеленую соплю. Она упала в десяти сантиметрах от папиных ботинок и сразу стала покрываться тающими снежинками.
— Я те русским языком сказал — стой, хуль ты сразу не остановился, — парня покачивало, и пахло от него, как от сантехника дяди Коли с четвертого.
— Не ругаться при ребенке! — от того, что папа резко повысил голос, двое парней, подбежавшие к первому, даже немного отодвинулись.
— А ты чё, борзый, что ли? И чё ты мне сделаешь? Табаком из папиросы в глаз попадешь, как с плювалки? — парни загоготали. — Ты, блядь, интеллигент xуев, быро дал сюда кошелек. Или ты так не понимаешь? — парень засунул руку в задний карман брюк. И оставил её там. — бля, давай по-хорошему, а то тебя щас попишем и выблядка твоего.
Второй парень быстро подошел ко мне с боку и схватил за шиворот. Папа перехватил его руку и тогда тот, с рукой в кармане, вытащил нож и сунул его папе в лицо.
— Стоять сука, кому сказал.
— Хорошо. — папа приподнял руки. — Сына отпустите. — И полез рукой во внутренний карман. Папа посмотрел на меня искоса и сделал едва заметный жест глазами — беги, мы так все время делали, когда бегали наперегонки в парке. Но я не мог. Я весь дрожал, мне казалось, что кто-то очень большой и злой взял меня за сердце узловатыми корявыми руками и держит на месте, не давая ступить и шагу.
Доставая кошелек, папа уронил его на снег. «Ты чё, поднял, сука!» — закричал тот, который с ножом, и папа наклонился, и выпрямляясь, схватил его за руку с ножом, а второй рукой резко ударил куда-то под голову, в шею, и парень квакнул, поперхнувшись, его голова дернулась, ноги повело, и он стал падать назад. Папа повернулся к тому, который держал меня и замахнулся кулаком. Я почувствовал, как державшие меня руки ослабли, и заорал — «Папа! Сзади!», но было поздно, потому что третий из напавших на нас схватил папу руками за шею и стал душить его сзади, заваливая на себя. Папа обхватил его за руки, резко присел, и перебросил через бедро на землю.
Я понял, что сейчас все будет очень плохо. Папа не мог разделаться с повисшим на нем парне, а второй в это время достал что-то из кармана куртки, щелкнул кнопкой, и с ножом в руке дернулся к папе. Я прыгнул на него сзади, и обхватил его за ногу, и вцепился зубами в твердый синий коттон джинсов. Мне уже не было страшно — не трогайте моего папу, не трогайте моего папу. Когда он двинул меня по голове рукой с зажатым ножом, я ощутил удар, меня как будто хлестнули по лбу электрической плетью, и что-то теплое побежало у меня по лицу. Посмотрев вниз, я увидел, как густые капли крови падают на снег прямо из меня. Мне даже не было больно, только как-то… странно. Как будто мне все снится. Лежа на снегу — кровь текла из моего лба в белое, и впитывалась, текла и впитывалась, я видел, как папа выбивает ударом ноги нож из руки нападавшего, как он обхватывает его руками за шею и резко, с хрустом, поворачивает её по часовой; как он поднимает нож и бьет им в живот второго; как он подходит к третьему и, пока тот не успел заорать, взмахивает рукой с зажатым ножом у того перед лицом, и как сразу за папиной рукой брызгает красная струйка, как летом из поливального шланга, когда он рвется, и дядя Коля-сантехник обматывает место разрыва синей изолентой. Как папа подходит к отползающему с красным следом по снегу верзиле и берет его за волосы, и оттягивает на себя голову, и коротко проводит рукой под горлом, так, как он это делал, когда мы ездили в Ивановку за грибами. Как папа оттирает нож снегом, затем снятым с одного из парней шарфом, как он отбрасывает далеко, в снег, нож, и идет ко мне, и поднимает меня на руки, и говорит, что все будет хорошо, и просто царапина, и доктор обработает йодом и зашьет, и будет совсем не больно — ну, только чуть пощиплет.
В больнице папа сказал, что я напоролся лбом на натянутую в лесу проволоку. Врач предложил папе сделать мне наркоз — восемь швов, все-таки. Папа сказал, что его сын выдержит. И я выдержал. Только потом, когда папа на руках нес меня к дому, я заплакал, уткнувшись носом в его плечо. Я плакал, и не мог остановиться, а папа похлопывал меня по спине, и говорил, что ничего, сынок, все будет хорошо, все будет хорошо…
Когда мы подошли к дому, он поставил меня на ноги, и слегка присел, чтобы оказаться со мной лицом к лицу:
— Сын. Это была шпана. Быдло. Мусор. Не люди. Хуже — когда промолчать. Хуже — спрятать глаза и пройти. Хуже — не заметить и уверять себя через три минуты, что не надо связываться, правильно, что отдал. Всегда наказывай наглость. Всегда карай быдло. Помнишь, по телевизору, дядя Миша Ножкин пел — «Добро должно быть с кулаками». Иногда с ножом, сына… Иногда с ножом.
Я смотрел на него, и в горле у меня ходил комок от гордости, от того, что мой папа — настоящий герой, как Зорро, как Виру и Виджай, как Штирлиц. И папа — зачем же ты говоришь мне все это, ведь я тебя люблю, ведь ты поступил как герой, ведь вот так — и надо делать, ведь этому и учат все на свете книжки…
Я больше не видел папу. Через два дня он уехал в Монголию, в Чойбалсан. Его перевели давно, он не решался мне сказать об этом. Через два месяца папа умер от пневмонии — он простудился, когда грузовик с солдатами ушел под лед, а он помогал им выбираться — одному, второму, третьему, всем. Мы не приехали на похороны — мама занималась переездом в Свердловск, где я прожил следующие девятнадцать лет.
Портрет отца висит на стене рядом с моей кроватью. Улыбаясь, он смотрит на меня лейтенантом из далекого 1969-го. Я прячу взгляд. Мне случалось в жизни — промолчать, пройти. Я не связываюсь. Я бескулачное добро.
Когда папа умер, ему было тридцать три, как мне сейчас. Но мне кажется, я уже никогда не стану таким взрослым, таким настоящим, как был он. Часто я просыпаюсь ночью, мокрый от слез и пота, и выныриваю из сна, где я закричал-таки — «Папа, не уходи!», и догнал его, и он поднял меня на руки, и засмеялся, и глаза сощурились добрыми морщинками:
— Ну что ты, сынок… Конечно, не уйду…