Кэтрин Мэнсфилд
Вообще, Чехова понимают очень плохо. Его все время рассматривают под каким-нибудь одним углом зрения, а он из тех, к кому нельзя подходить только с одной стороны. Нужно охватить его со всех сторон — увидеть и почувствовать его целиком…
Я перечла «Степь». Что тут можно сказать? Это просто одно из самых великих произведений мировой литературы — своего рода «Илиада» или «Одиссея». Я, кажется, выучу это путешествие наизусть. Есть вещи, о которых говоришь — они бессмертны…
Я отдала бы все, что написал Мопассан, — все до единого слова, — за один рассказ Чехова (Указ. соч. С. 816, 817, 818).
Дю Бос
Я думаю, что для точного определения общей позиции и индивидуальных особенностей Чехова надо было бы найти термин, представляющий собою нечто среднее между понятиями мудрости и святости: в самом деле, в Чехове невозможно обнаружить даже крупицы снисходительности, которая обычно неотделима от мудрости; вместе с тем он абсолютно чужд той крайней нетерпимости, которая неизменно сопутствует святости, и больше того, он резко осуждает такую нетерпимость. Между Чеховым и Марком Аврелием так много общего, что я даже поставил их сочинения на одну полку в моей библиотеке…
Трудности, которые таит перевод произведений Чехова, почти не поддаются определению. Весь Чехов (я имею в виду его средства выразительности) в этом ровном течении воды, в этой равнодушной покорности, которые представляют собой характерные черты самой жизни. Переводчику ни разу не удается схватиться врукопашную с неподатливым, но ясным текстом, не удается вступить в борьбу, в которой он может потерпеть поражение, но зато он отчетливо знает, с чем имеет дело; перед переводчиком Чехова трудностей как будто нет, а на самом деле — они повсюду, на каждом шагу. К счастью, едва ли найдется другой гениальный писатель, которому так мало бы вредило несовершенство перевода (в этом Чехов также сходен с Толстым): я не знаю другого примера высокого искусства, так мало зависящего от формы, в которую оно облечено; здесь язык являет собой такой же живой процесс, как это было в эпоху, предшествовавшую дифференциации языков…
Я говорил Шлецеру (переводчику Чехова), что ни один писатель не может сравниться с Чеховым в даре вливать в жилы каждого из своих персонажей некую дозу чего-то своего, «чеховского»; при этом все эти персонажи вовсе не утрачивают автономии, независимости от автора: напротив, она благодаря этому только возрастает. Герой «Скучной истории» (о котором нам известно из письма самого Чехова, что писатель в глубине души его осуждал) изображен с такой беспристрастностью, что читатель никогда не теряет из виду то, в чем герой прав. Да, это произведение — выше всякой критики, это — истинный шедевр, и, будь я новеллистом или романистом, оно приводило бы меня в отчаянье, ибо я понимал бы бесплодность всякой попытки соревноваться с ним. С этим соперничать нельзя (Указ. соч. С. 716, 717).
Анри Бернар Дюкло
Чехов, которого его соотечественники считают одним из самых русских среди русских писателей, кажется нам, французам, самым близким, самым западным из них. Чувство достоинства без тени высокомерия, мужественное приятие жизни без тени нигилизма, внутренняя дисциплина, которой Чехов обязан медицине, — все это пленяет нас в этом русском писателе, чей гений отмечен к тому же совершенным знанием человеческого сердца и поэтическим восприятием мира (Указ. соч. С. 719).
Анри Даниэль-Ропс
Чехов принадлежит к числу тех наиболее крупных писателей старой России, которых величайшие потрясения революции не отбросили в небытие… Глубоко русский, он в то же время и европеец в силу того нового, что он внес в изучение души, в силу того духовного сродства, которое сближает его с величайшими писателями; человек своего времени, он сумел выйти за его пределы и пойти навстречу нынешнему времени… Можно без преувеличения сказать, что Чехов был пророком революции: он предвещал ее, пожалуй, не столько теоретическими положениями, почти полностью отсутствующими в его творчестве, сколько тем, что выражал наиболее сокровенные чаяния русского народа, который был так хорошо ему известен. Чехов знал, что Россия — это рождающийся мир, мир в становлении… (Указ. соч. С. 720).
Софи Лаффит
Прирожденная мудрость и уравновешенность подсказывают ему (Чехову. — М. Г.), что не бывает света без тени, что повсюду в мире жизнь — только чередование контрастов. Врачебный опыт, неподкупный взгляд беспристрастного наблюдателя, интуиция психолога учат его, что человек не только страдающее существо, то слабое и униженное, то грубое и жестокое, то жертва, то палач, но что есть в нем и область, недоступная холодному рассудку и подчиненная совершенно особой логике — логике сердца. На грани опыта, блужданий и сомнений Чехова живет последняя и успокоительная уверенность, что в глубине человеческого сердца кроется залог спасения, который он зовет «талантом человечности», подразумевая под этим дар деятельной любви — ту активную жалость, которая составляет цель и оправдание жизни. С этой точки зрения всякая надежда на личное счастье — лишь детская мечта… (Указ. соч. С. 728).
Франсуа Мориак
Помню, что в годы моего детства и отрочества, проведенные в провинции, мы говорили о «трагизме будней». Это и есть чеховский театр. И не являюсь ли я сам одним из персонажей Чехова, вовремя переселившимся из Таганрога в Москву? (Указ. соч. С. 734).
Веркор
Вряд ли существует в наши дни хоть один французский романист, который решился бы утверждать, что не испытал на себе прямого или косвенного влияния Чехова… А как велико было влияние чеховского творчества на мировую литературу его времени! Такой мастер рассказа, как, например, английская писательница Кэтрин Мэнсфилд, обязана ему решительно всем. Остальные писатели также обязаны ему в большей или меньшей степени, и, во всяком случае, Чехов произвел в свое время коренной переворот в жанре рассказа. А так как среди современных писателей очень мало или, вернее, совсем нет людей, не сохранивших связей с одним или несколькими представителями старшего поколения, я уверен, что в жилах каждого романиста наших дней есть хоть капля «писательской крови» Чехова.
А если говорить о себе, то я прекрасно знаю, что, не будь Чехова, я не писал бы так, как пишу. Художественные приемы, использованные в моем рассказе «Морское безмолвие», восходят к приемам англосаксонских романистов начала века, а те, в свою очередь, восходят к приемам Антона Чехова. Разумеется, мои произведения похожи на произведения Чехова не более, чем бывает похож ребенок на одного из своих многочисленных предков, но литературовед без труда мог бы обнаружить в них то, что ведет начало от Чехова. Это, мне кажется, относится и к большинству современных писателей. Вот почему каждый из нас должен питать к Антону Чехову не только чувство глубокого восхищения, но и сыновней любви (Указ. соч. С. 734).
Арнолд Беннетт
Всем нам, английским прозаикам, следует изучать сборники «Поцелуй» и «Черный монах». Они доставят удовольствие всякому, кто обладает тонким вкусом, а для художника в них заключен глубокий урок. Ни у нас, ни во Франции нет и никогда не было такого писателя, который умел бы материалу жизни, ничуть при этом не искажая его, придавать такую сложную и бесконечно прекрасную форму. Прочтите эти книги, и вы по-настоящему многое узнаете о России, вас омоет целый океан грусти, жестокой и задумчивой, грусти русской жизни, вы познакомитесь с прекрасным… Кто не читал эти два тома, не имеет права называть себя образованным человеком. Я ничуть не преувеличиваю… (Указ. соч. С. 807).
Бернард Шоу
В плеяде великих европейских драматургов — современников Ибсена — Чехов сияет, как звезда первой величины, даже рядом с Толстым и Тургеневым.
Уже в пору творческой зрелости я был очарован его драматическими решениями темы никчемности культурных бездельников, не занимающихся созидательным трудом.
Под влиянием Чехова я написал пьесу на ту же тему и назвал ее «Дом, где разбиваются сердца. Фантазия в русской манере на английские темы».
Это не самая худшая из моих пьес, и, надеюсь, она будет принята моими русскими друзьями как знак безусловного искреннего преклонения перед одним из величайших среди их великих поэтов-драматургов (Указ. соч. С. 809−810).
Джон Голсуорси
Я бы сказал, что во многих странах за последние двадцать лет Чехов был самым мощным магнитом для молодых писателей. Это очень большой писатель, но его влияние оказалось в основном пагубным. Потому что метод, которым он так непринужденно пользовался, кажется легким, но в действительности он очень труден для Запада. К тому же Западная Европа познакомилась с его творчеством в период, когда писателями овладело беспокойство и когда им очень хотелось выйти в люди, не затрачивая особых усилий…
Чехов показался именно тем, что требовалось — «кратчайшим путем», и вряд ли будет преувеличением сказать, что большая часть его последователей так ни к чему и не пришла. Его метод был для них словно блуждающий огонек. Эти писатели, должно быть, думали, что достаточно в точности пересказать все будничные события одного дня и у них получится такой же чудесный рассказ, как у Чехова. Увы!..
Все это вовсе не означает, что я равнодушен к усилиям и достижениям нашей «новой» литературы, которая так перечеховила Чехова, что теперь и сама уже не узнает собственного отца… Я восхищаюсь их предприимчивым усердием, несмотря даже на некоторую рисовку и позу. Но вместе с тем мне невольно приходит в голову — а ну, как они, отбросив искусно и смело всякий намек на форму, на логическую последовательность, утратят при этом и то, что составляет самую суть человеческой жизни?..
Никто из русских писателей старшего поколения не обладал таким глубоким пониманием русского ума и русской души и таким интуитивным проникновением в типично русский характер, как Чехов…
Стиль Чехова похож на однообразные, ровные степи его родины. Его победа в том, что он сделал это однообразие волнующим, таким же волнующим, какой представляется прерия или пустыня тому, кто вступает в нее впервые… (Указ. соч. С. 811).
Джон Миддлтон Марри
Чехова, его жизнь и творчество нужно изучать и изучать, потому что он единственный великий писатель среди современных прозаиков… Когда западная литература, будучи не в силах определить характер собственного недуга, с жаром бросалась из одного тупика в другой, в России неизвестный Западу Чехов ясно видел и понимал, какие избрать пути. Сегодня мы начинаем чувствовать, насколько Чехов близок нам, завтра, возможно, мы поймем, как бесконечно он опередил нас…
Чехов, как мы уже сказали, принадлежит нашему поколению… Он весь пропитан разочарованиями, которые мы считаем исключительной особенностью нашего поколения; и все то, что характерно для нашей эпохи повышенной чувствительности, отразилось в нем. И все же — чудо из чудес — он был великим художником. Он не тер себе щек, чтобы вызвать поддельный румянец; не проповедовал веры, которой не имел сам; не стремился снискать себе репутацию мудрейшего из смертных и не баюкал себя сладостными мечтами о золотом веке, в котором все, однако, подчинялось бы ему одному… Он не был, да и не хотел быть чем-то особенным; и все же, по мере того как мы читаем его письма, в нас постоянно растет убеждение, что он был героем, более того — что он и есть подлинный герой нашего времени.
Знаменательно, что, читая его письма, мы забываем, что имеем дело с художником. С первых же строк мы очарованы Чеховым-человеком… Многие мучительные вопросы осаждали его, но он не пытался примкнуть к какой-либо группе, чтобы от них избавиться, не искал спасения в какой-нибудь системе, в которую не верил… Он подвергался злобным нападкам за свое равнодушие к политике, а вместе с тем сделал больше добра ближнему, отдал больше здоровья и сил, чем все прекраснодушные проповедники либерализма и социальных реформ. В 1890 г. он предпринял нечеловечески трудное путешествие на Сахалин, чтобы исследовать жизненные условия каторжников и ссыльных; в 1892 г. он большую часть года проработал земским врачом в своем уезде, осуществляя профилактические мероприятия против холерной эпидемии, и, хотя в это время он не имел времени писать, он отказался от казенного жалованья, чтобы сохранить за собой свободу действий; он стал душой и организатором помощи голодающим в районе Нижнего Новгорода. С раннего детства и до самой смерти он был единственной поддержкой своей семьи. Если приложить к нему мерку христианской морали, Чехов был святым. Его самопожертвование было безграничным…
Он был гуманистом во всем. Он смело смотрел в глаза действительности, но не забывал при этом и о собственной душе. Для него не существовало антагонизма между наукой и литературой или между наукой и человеческой природой. Для него все это были положительные явления. Люди, и только люди, враждуют между собой. А если бы они научились проявлять друг к другу чуть больше любви и доброты, жизнь стала бы намного лучше. И потому художник обязан прежде всего быть честным человеком…
Чистота души — вот то преобладающее впечатление, которое оставляет Чехов. Он сознательно добивался и достиг душевной красоты, и именно в этом… кроется секрет его величия как художника и его значения для нас сегодня.
Перед нами писатель, который роднее и ближе нам всех других, его правда есть наша собственная правда; он не требует особых толкований, не нуждается ни в каких скидках. И тем не менее его произведения кажутся нам чем-то совершенно новым, и не то чтобы новыми в одном аспекте и старыми в другом, например, новыми по форме, но старыми по содержанию. Нет, они просто новые, в полном смысле этого слова…
Именно это качество непостижимой простоты, с какой Чехов изображает жизнь, и мешает нам вначале увидеть скрытую под этой простотой глубину понимания жизни. Кажется, он не только понимал жизнь такой, какая она есть, но понимал также неизбежность того, что она такова… Он принимал жизнь как нераздельное целое. Из тысячи, казалось бы, неразрешимых противоречий, которые осаждают нас в нашей жизни, он не исключил ни одного. Напротив, именно туда, где противоречия наиболее остры, где жизнь так запуталась, что ее, кажется, по гроб не распутать, устремляет он свой взор прежде всего, и — о чудо! — там воцаряется гармония.
Простота Чехова — очень мудрая и зрелая простота. Он достиг ее ценою глубокого знания и непревзойденной внутренней честности (Указ. соч. С. 813−814).
Уильям Джерхарди
Реализм Чехова есть естественное развитие реализма Гоголя, Тургенева, Достоевского и Толстого, его отличие от старого реализма в том, что Чехов нашел для него новую и более подходящую форму.
Реализм — термин, которым столько злоупотребляли, — означает, если он вообще что-нибудь означает, что художник извлекает из жизни характерные черты (ибо жизнь сама по себе расплывчата, бесформенна, хаотична, как море, как изображение не в фокусе) и располагает эти черты таким образом, чтобы, поместив их в фокус художественного восприятия, они представляли собой эту самую жизнь — расплывчатую, бесформенную, хаотичную, как море. Реалист — это тот, кому в рамках художественной формы (без которой не может быть и речи об искусстве) удалось передать то, что собственно формы не имеет, бесформенное. Другими словами, в лице Антона Чехова реалисту действительно удалось, в виде исключения, схватить этого дикого зверя джунглей — действительность — и, более того, показать его нам, не в зоологическом саду, не в клетке, а на свободе, в родных зарослях: впервые за всю историю реалистического искусства клетка (форма) оказалась совершенно невидимой… (Указ. соч. С. 820).
Вирджиния Вулф
При первом знакомстве Чехов отнюдь не кажется нам простым, скорее он вызывает замешательство. Какой во всем этом смысл? Почему он написал об этом рассказ? — спрашиваем мы себя, читая рассказ за рассказом. Мужчина влюбился в замужнюю женщину, они расстаются, сходятся вновь, и рассказ обрывается на том, что они размышляют о создавшемся положении и думают, каким образом могли бы они высвободиться из «этих невыносимых пут».
«- Как? Как? — спрашивал он, хватая себя за голову. — Как?
И казалось, что еще немного — и решение будет найдено, и тогда начнется новая, прекрасная жизнь; и обоим было ясно, что до конца еще далеко-далеко и что самое сложное и трудное только еще начинается». Вот и все. Почтальон везет студента на станцию, и всю дорогу студент пытается вовлечь почтальона в разговор, но тот упорно молчит. Наконец, он неожиданно заявляет: «Посторонних возить с почтой не велено» — и потом со злобой на лице шагает взад и вперед по платформе. «На кого он сердился? На людей, на нужду, на осенние ночи?» И на этом рассказ кончается. Неужели это конец? — спрашиваем мы. И у нас создается впечатление, что мы, по-видимому, не заметили сигнала и проскочили остановку или, другими словами, что мелодия как-то оборвалась без привычного заключительного аккорда. Вероятно, только прочитав очень много рассказов, мы почувствуем… что Чехов не просто бессвязно перескакивает с предмета на предмет, но намеренно трогает то одну, то другую струну, чтобы полностью выразить свою мысль. (Указ. соч. С. 822).
Джон Бойнтон Пристли
Мысль — отобрать из обширной переписки Чехова письма, посвященные литературе и театру, и издать их отдельной книгой — безусловно очень удачна. Влияние Чехова всегда было огромно, и оно отнюдь не кончилось. Лучшие из наших современных новеллистов охотно признают, что они многим обязаны Чехову: постоянно и с неизменным восторгом перечитывая его, они, с одной стороны, черпают вдохновение в его мастерстве, с другой — изучают его критические замечания об искусстве рассказа. В драме его роль до сих пор была менее значительной. Однако я думаю, что именно в этом жанре его влияние со временем окажется даже большим, чем в рассказе, — хотя бы потому, что в «Трех сестрах» и «Вишневом саде» его достоинства еще более удивительны, чем в его лучших рассказах. В этом самом неподатливом из всех жанров искусства он, как мне кажется, совершил больше чудес, чем в жанре короткого рассказа. Возможно, что в рассказе он показал себя более совершенным художником, но как новатор, как писатель, оказывающий влияние, Чехов-драматург еще затмит Чехова-новеллиста. Если в пьесе такого драматурга, как Бернард Шоу, который значительно старше Чехова, намного опытнее его в театральном деле и гораздо более известен, ощущалось явное влияние Чехова (пьеса «Дом, где разбиваются сердца»), то можно с уверенностью сказать, что это влияние отнюдь не кончилось. Напротив, оно только еще начинается…
«Когда я пишу, — заметил он (Чехов. — М. Г.) однажды, — я вполне рассчитываю на читателя, полагая, что недостающие в рассказе субъективные элементы он подбавит сам». Таким образом, он очень далек от большинства наших модернистов, которые с первой и до последней главы копаются в душе своих героев. Метод Чехова несомненно и есть тот метод, которым создается подлинно художественная проза, рассказ как таковой, и именно этот метод или, во всяком случае, близкий будет применяться в лучших творениях художественной литературы ближайшего будущего. Джойсы нашей литературы не открывают новой эпохи, как это думают многие. Они замыкают собой старую эпоху. Они представляют собою бурное логическое завершение и последнее слово — «finis». Метод Чехова, где кажущаяся простая объективность положения служит тончайшей субъективности автора, дается нелегко. Под него нельзя подделаться. Тут нужен гений, подлинное воображение. Писатель должен весь проникнуться своей темой, жить ею всем своим существом так, чтобы наконец выделить в ней существенное, и тогда его изложение, которое будет казаться простой констатацией фактов, обретет могучую силу будить мысль и чувства…
То, что этот метод прививается в современной литературе, — самое большое счастье для нее (Указ. соч. С. 826, 827).
Сомерсет Моэм
То, что я открыл при чтении Чехова, мне пришлось по душе. Передо мною был настоящий писатель — не какая-то дикая сила, как Достоевский, который потрясает, изумляет, воспламеняет, ужасает и ошеломляет, — а писатель, с которым можно быть близким. Я чувствовал, что он, как никто другой, раскроет передо мной тайну России. Он обладал широким кругозором и непосредственным знанием жизни…
Когда читаешь Чехова, кажется, что это вовсе и не рассказы. Они совершенно безыскусственны, и можно подумать, что их способен был бы написать любой, если бы не тот факт, что такие рассказы никому, кроме него, не удавались. У писателя возникло то или иное чувство, и он умеет так выразить его словами, что оно передается вам. Вы как бы становитесь его соавтором. К рассказам Чехова невозможно применить избитое выражение — кусочек жизни; кусочек жизни — это что-то отсеченное, а когда читаешь Чехова, то создается совсем другое впечатление; перед нами увиденная как бы сквозь сетку сценка, и, хотя мы видим только часть, мы знаем, что действие будет еще продолжаться (Указ. соч. С. 830).
Шон О’Кейси
Когда поэт и драматург испустил свой последний вздох на этой земле, я был молодым человеком двадцати четырех лет, рабочим в Дублине. Тогда я ничего не знал об этом поэте, и, подобно свету далекой звезды, голос Чехова-драматурга шел ко мне целых пятнадцать лет. Это была звезда первой величины. Чехов пришел в Ирландию, туда, где я жил, и нашел широко открытой дверь каморки бедняка, его приняли с ирландским радушием и усадили на лучшее место у камина.
Немногое можно сказать о Чехове с уверенностью — он так велик, так многогранен, что к нему нельзя подходить с обычной меркой. Он освещает свой путь собственным светом, и мы можем лишь видеть его и слушать его кроткий голос, в котором звучит музыка милосердия и правды. Человек из народа, он знал его язык и дела, знал, чего он хочет и чего боится, и сложил из всего этого песни и пустил их по белу свету, ибо рассказы его — это песни, и пьесы его — песни, волшебная негромкая музыка.
Но при всей своей кротости и милосердии он был так же стоек, как прекрасная русская береза. Он обладал мужеством, да, великим мужеством, которое выдерживало нападения, сломить его было невозможно, и вокруг него в течение всей его жизни сиял свет надежды. И он был пророком: «Человечество идет вперед, совершенствуя свои силы. Все, что недосягаемо для него теперь, когда-нибудь станет близким, понятным, только вот надо работать, помогать всеми силами тем, кто ищет истину».
Хотя Чехов принадлежит всем нам, сам он остается русским, как родная его Волга — не та бурная река — символ великого Толстого; не та скованная льдом Волга, что с наступлением весны с шумом и грохотом взламывает свой покров, — символ великого Горького; не та быстрая полноводная Волга, неудержимо стремящаяся вперед, — символ Пушкина, но Волга — глубокая и кроткая, осененная множеством печальных теней и нет-нет да покрывающаяся рябью чистого тихого смеха и несущая воды свои с глубоким и ласковым журчанием.
В чем для меня значение творчества Чехова? Он мой друг, он великий писатель, великий драматург, великий человек. Время от времени он приходит ко мне, усаживается рядом, и мы начинаем беседовать. Он присоединяется к Шекспиру, Шоу, Уитмену и другим, и я отлично провожу время в их обществе. Подсаживаются к нам и ученые, мужчины и женщины, давшие нам знания, избавившие нас от многих болезней. Великих людей среди нас немного. Но мы знаем их, наслаждаемся ими, радуемся тому, что они сливаются с нами воедино. Чехов неизменно находится в центре. Вот уж кто поистине родился в сорочке. Поэт, как и Уитмен, драматург, как и Шекспир, великий человек, как и все они, он словно совместил в себе всех. Но Чехов еще больше. Он друг (Указ. соч. С. 804, 832).
Томас Манн
Слово о Чехове
В 1904 году, когда в Баденвейлере умер от туберкулеза Антон Чехов, я был еще молод и едва вступил в литературу с несколькими рассказами и одним романом, которым был очень многим обязан русскому повествовательному искусству XIX века. Тщетно пытаюсь я теперь припомнить, какое впечатление произвело на меня известие о смерти русского новеллиста, бывшего пятнадцатью годами старше меня. Память ничего мне не подсказывает. Само собой разумеется, событие это нашло отклик и в немецкой печати, но меня оно, должно быть, мало тронуло, а то, что писалось о Чехове, видимо, почти не располагало к тому, чтобы усилить во мне ощущение, какой ушел из жизни человек, слишком рано для России, слишком рано для всего мира. Надо полагать, некрологи свидетельствовали о том же невежестве, каким определялось и мое отношение к жизни и творчеству этого писателя и которое лишь с годами постепенно рассеялось.
Чем же объясняется это невежество? Что касается меня лично, то известную роль сыграла моя ослепленность великими творениями, «долгим дыханием», эпическим монументом, созданным и завершенным в могучем терпении, обожествление столь великих созидателей, как Бальзак, Толстой, Вагнер, подражать которым, хотя бы в малой доле, было моей мечтой. Чехов же, как и Мопассан, которого я знал, впрочем, гораздо лучше, был мастером «малой формы», короткого рассказа, не требующего героического долготерпения на протяжении лет и десятилетий; ведь рассказ можно написать, будучи вертопрахом в искусстве, за несколько дней или недель. Вот почему я в известной мере пренебрегал этим литературным жанром, не сознавая того, какую внутреннюю емкость, в силу гениальности, могут иметь краткость и лаконичность, с какой сжатостью, достойной, быть может, наибольшего восхищения, такая маленькая вещь охватывает всю полноту жизни, достигая эпического величия, и способна даже превзойти по силе художественного воздействия великое гигантское творение, которое порой неизбежно выдыхается, вызывая у нас почтительную скуку. И если в более поздние годы жизни я понял это лучше, чем в молодости, то обязан этим главным образом знакомству с повествовательным искусством Чехова, которое, несомненно, принадлежит ко всему самому сильному и самому лучшему в европейской литературе.
Вообще говоря, многолетняя недооценка Чехова на Западе и даже в России связана, как мне кажется, с его необычайно трезвым, критическим и скептическим отношением к себе, с его неудовлетворенностью всем трудом своей жизни, одним словом, с его скромностью, чрезвычайно привлекательной, но не внушавшей миру почтения и всем служившей, так сказать, дурным примером. Ибо наше мнение о нас самих, несомненно, отзывается на представлении, которое другие составляют о нас; оно накладывает на него отпечаток и при известных обстоятельствах даже искажает его. Чехов был долго убежден в незначительности своего дарования, в своей художнической неполноценности; медленно, нелегко давалась ему вера в себя, столь необходимая для того, чтобы другие верили в нас; до конца жизни в нем не было ничего от литературного вельможи и еще меньше от мудреца или пророка, каким был Толстой, который ласково взирал на него как бы сверху вниз и, по выражению Горького, видел в нем «прекрасного», «тихого», «скромного» человека…
Итак, отец вынужден закрыть лавку и бежать в Москву, между тем как шестнадцатилетний Антон Павлович еще на три года остается в Таганроге, чтобы продолжать учение. Гимназию необходимо окончить, иначе не осуществится его заветнейшее желание — посвятить себя медицине. Он окончил ее, одолел три последние класса гимназии, получая крохотную стипендию и подрабатывая репетиторством в частных домах, получил аттестат зрелости и последовал за родителями в Москву, чтобы поступить в университет.
Счастлив ли он жизнью в большом городе, бежав от провинциальной затхлости? Дышит ли он полной грудью? Русская жизнь того времени никому не давала дышать полной грудью. Это была задавленная, беспросветная, подобострастно-покорная жизнь, жизнь пресмыкающаяся, запуганная и забитая грубой авторитарностью, мелочно регламентированная, оцензурованная, послушная окрику свыше. Вся страна изнемогала под гнетом самодержавно-реакционного режима Александра III и свирепого Победоносцева — режима уныния. В уныние, в буквальном смысле слова, впали многие тонко организованные натуры из окружения Чехова, задыхавшиеся без живительного озона свободы. Уделом Глеба Успенского, честно изображавшего жизнь русского крестьянства, было помрачение рассудка. Гаршин, чьи меланхоличные рассказы Чехов высоко ценил, покончил самоубийством. Попытку покончить с собой сделал в отчаянии и художник Левитан, с которым Антон Павлович состоял в дружеских отношениях. Водка приобретала все большую притягательную силу в среде интеллигентов. Пили от беспросветности. Оба брата Чехова тоже пили и быстро опускались, несмотря на то что младший умолял их взять себя в руки. Может статься, они пили бы, и не будь Победоносцева, но, к сожалению, они могли сослаться, среди прочих, и на милейшего поэта Пальмина, также приятеля их брата: Пальмин тоже пил.
Антон Павлович не запил, не надломился духовно, не сошел с ума. Во-первых, он ревностно изучал медицину, которая обходилась без вмешательства господина Победоносцева; а что касается всеобщего уныния, то Чехов противился ему на тот же веселый лад, как когда-то в Таганроге противился пустоте и убожеству жизни: он балагурил, подражал полицмейстеру, глупому дьякону, чиновнику на балу и им подобным, но уже не мимически, а на бумаге. В квартире своих родителей, которую он делил с ними и где вечно стоял шум и беспорядок (он привез с собою из Таганрога двух пансионеров), Чехов писал для юмористических листков, пробавлявшихся осторожной сатирой, маленькие смешные вещички, коротенькие, бегло набросанные анекдоты, диалоги, забавные безделки, обыгрывающие слухи, заметки, в которых высмеивались мещанские свадьбы, пьяные купцы, сварливые или неверные жены, унтер в отставке, по старой памяти одергивающий всех и вся, писал так, что люди восклицали, как в свое время в Таганроге: «Скажите на милость! И как ловко у него все получается! А ну-ка, еще разок!» И он писал не переставая свои искрящиеся выдумкой рассказы, неистощимый в своей способности наблюдать мелочи быта и забавно пародировать их, хотя ему, молодому студенту, нелегко было совмещать занятия медициной, требовавшие упорного труда, с общественным скоморошеством. Ведь как-никак над всеми этими пустячками надо было работать, оттачивать и отделывать их, а на это всегда уходит много духовных сил, и поставлять их надо было в огромном количестве, чтобы из мизерных гонораров не только покрывать расходы на обучение, но и оказывать сколько-нибудь серьезную помощь семье, ибо отец почти ничего не зарабатывал. В девятнадцать лет Антон стал опорой семьи. Как поставщик юмористических листков он именует себя «Антоша Чехонте»…
Кто знает Дмитрия Васильевича Григоровича? Я его не знаю. Должен признаться, что до того, как я решил вплотную познакомиться с биографией Чехова, мне не приходилось слышать об этом писателе. И тем не менее в свое время он был широко признанным писателем, представителем большой литературы, снискавшим честь и уважение своими романами из жизни крепостных. От него-то, из Петербурга, и пришло письмо молодому доктору Чехову, жившему в Воскресенске, под Москвой, — очень серьезное письмо, ставшее в жизни Чехова, быть может, самым трогательным, самым поразительным, если не эпохальным, событием. Знаменитый, уже престарелый писатель — он дружил еще с Белинским, затем с Тургеневым, Достоевским и умер в 1899 году — писал ему: «У Вас настоящий талант… Талант, выдвигающий Вас далеко из круга литераторов нового поколения… Вы, я уверен, призваны к тому, чтобы написать несколько превосходных, истинно художественных произведений. Вы совершите великий нравственный грех, если не оправдаете таких ожиданий. Для этого вот что нужно: уважение к таланту, который дается так редко».
Это было написано черным по белому, а в конце — имя большого человека. Антон Павлович прочел и был до того взволнован, поражен, потрясен, как, по всей вероятности, никогда больше в жизни. «Я едва не заплакал… и теперь чувствую, что оно письмо оставило глубокий след в моей душе… Я как в чаду. Нет у меня сил судить, заслужена мною эта высокая награда или нет… Если у меня есть дар, который следует уважать, то, каюсь перед чистотою Вашего сердца, я доселе не уважал его… Чтоб быть к себе несправедливым, крайне мнительным и подозрительным, для организма достаточно причин… Доселе относился я к своей литературной работе крайне легкомысленно, небрежно, зря… Писал я и всячески старался не потратить на рассказ образов и картин, которые мне дороги и которые я, Бог знает почему, берег и тщательно прятал».
Так писал он старому Григоровичу в своем ответном благодарственном письме, ставшем известным гораздо позднее, а написав письмо, отправился в земскую больницу — на вскрытие или к тифозному больному: последнее вероятнее всего, если вспомнить о поручике Климове, сыпнотифозном больном, герое рассказа «Тиф», в котором Антон Чехов со столь совершенным мастерством раскрыл перед нами его мысли и чувства. После письма Григоровича он больше не называл себя Антошей Чехонте.
Ему был дан короткий срок жизни. Первые признаки туберкулеза появились у него уже в двадцать девять лет, а он был врачом и знал, чем это грозит. Вряд ли он льстил себя надеждой, что его жизненные силы позволят ему достигнуть патриаршего возраста Толстого, и мы невольно задаемся вопросом: не привело ли сознание того, что ему недолго суждено пробыть гостем на земле, к развитию в нем своеобразной скептической, бесконечно обаятельной, тихой скромности, которая определяла весь его духовный и художнический настрой? Подсознательно эта скромность стала отличительным качеством его художнического облика, отметила его существо удивительным обаянием. Двадцать пять лет, не больше, было дано ему для всех творческих исканий, всех свершений, и, право же, он использовал этот срок сполна. Около пятисот рассказов написано им, многие размером с «long short story», и среди них — такие шедевры, как «Палата № 6», где врач, из отвращения к глупому, нищему миру нормальных людей, настолько тесно сходится с занятным сумасшедшим, что этот мир объявляет врача умалишенным и изолирует его…
Но если уж приводить примеры и хвалить, то непременно следует назвать «Скучную историю», рассказ, которым я дорожу у Чехова больше всего; это совершенно необыкновенная, чарующая вещь, во всей литературе не сыскать ничего похожего на нее, — такая она печальная и странная. Эта история, именующая себя «скучной», а на самом деле потрясающая, удивительна своим глубочайшим проникновением в психологию старости, тем, что она вложена в уста старика молодым человеком, которому не было еще и тридцати лет. Ее герой, ученый с мировым именем и генеральским чином, «его превосходительство», в своих излияниях то и дело величает себя: «мое превосходительство», желая сказать этим: «подумаешь, важность какая!» Ибо, хотя он и стоит куда как высоко на иерархической лестнице, он не утратил способности к критике и самокритике, не оскудел духовно настолько, чтобы не видеть всю смехотворность своей славы и того почтения, которое ему оказывают, и не отчаяться в глубинах своей души, обнаружив, что в его жизни, при всех его заслугах, не было духовного центра, «общей идеи», что по существу он прожил бессмысленную жизнь, жизнь пропащего человека…
Жизненная правда, к которой прежде всего обязан стремиться писатель, обесценивает идеи и мнения: она по природе своей иронична, и это часто приводит к тому, что писателя, который превыше всего ценит истину, упрекают в беспринципности, равнодушии к добру и злу, отсутствии идей и идеалов. Чехов протестовал против такого рода упреков: он доверяет читателю, пусть тот сам восполнит отсутствующие в рассказе скрытые, «субъективные», то есть касающиеся авторского отношения к описываемому, элементы, сам догадается о том, какую моральную позицию занимает автор. Откуда же тогда его «боязнь», неприятие своей славы, опасение, что он талантливо обманывает своих читателей, поскольку у него нет ответа на важнейшие вопросы? Откуда эта пугающая способность забираться в душу отчаявшегося старца, сознающего, что в его жизни не было «общей идеи», «без которой вообще ничего нет», и на вопрос растерявшейся девушки: «Что мне делать?» — отвечающего: «По совести: не знаю»?
Если правда жизни по природе своей иронична, то искусство, видимо, по природе своей нигилистично? А ведь оно основано на трудолюбии! Оно, так сказать, труд в чистом, наиболее отвлеченном виде, парадигма труда, труд в себе. Чехов любил работать, как никто другой. Горький сказал о нем, что «не видел человека, который чувствовал бы значение труда как основания культуры так глубоко и всесторонне, как Чехов». И в самом деле, он работал непрерывно и без устали, невзирая на хрупкость своей конституции, невзирая на болезнь, подтачивавшую его силы, — работал изо дня в день, до последнего вздоха. Более того, он проделывал эту героическую работу, не переставая сомневаться в ее смысле, испытывая постоянные угрызения совести оттого, что ей недостает центральной «общей идеи», что на вопрос: «Что делать?» — у него нет ответа и что этот вопрос он бездумно обходит, описывая одну только неприкрашенную жизнь. «Мы пишем жизнь такою, какая она есть, — говорил он, — а дальше — ни тпру ни ну…» Или: «При таких условиях жизнь художника не имеет смысла, и чем он талантливее, тем страннее и непонятнее его роль, так как на поверку выходит, что работает он для забавы хищного нечистоплотного животного, поддерживая существующий порядок».
«Существующий порядок» — это нетерпимый порядок девяностых годов в России, при котором жил Чехов. Но его скорбь, его сомнения относительно смысла работы, ощущение странности и непонятности его роли как художника носят вневременный характер и не могут быть связаны исключительно с тогдашними русскими условиями. «Условия» — я хочу сказать, неблагоприятные условия, знаменующие роковой разрыв между правдой и реальной действительностью, существуют всегда; и в наши дни у Чехова есть братья по мукам душевным, которые не рады своей славе, ибо им приходится «забавлять гибнущий мир, не давая ему ни капли спасительной истины», — так, во всяком случае, принято говорить; они с таким же успехом могут поставить себя на место убеленного сединами героя «Скучной истории», не умевшего дать ответ на вопрос: «Что делать?»; они тоже не могут сказать, в чем смысл их работы; они тоже, несмотря ни на что, работают, работают до последнего вздоха…
Он не был похож ни на буревестника, ни на мужика, ставшего гением, ни на бледного преступника Ницше. С фотографий на нас глядит худощавый мужчина, одетый по моде конца XIX века, в крахмальном воротничке, в пенсне на шнурке, с острой бородкой и правильным, несколько страдальческим, меланхолически приветливым лицом. Черты его выражают умную сосредоточенность, скромность, скепсис и доброту. Это лицо и вся манера держаться свидетельствуют о том, что он не терпит вокруг себя никакой шумихи. В нем нет ни капли претенциозности. И если даже проповедничество Толстого казалось ему «деспотическим», а романы Достоевского «хорошими, но нескромными, претенциозными», то можно себе представить, как претила ему напыщенная бессодержательность. В обличении ее он достигает вершин комизма. Несколько десятилетий назад мне довелось увидеть в Мюнхене одну из его пьес, которые все звучат приглушенно и проникнуты ощущением того отмирающего, изжившего себя, существующего фиктивно, что было характерно для жизни помещичьего класса; я видел пьесу, в которой все драматические эффекты восполняются глубочайшим, тончайшим лиризмом — настроением конца и прощания, — пьесу «Дядя Ваня». В ней выведена дряхлая знаменитость, карикатура на героя «Скучной истории», профессор в отставке, тайный советник, пишущий об искусстве, в котором он ничего не смыслит, и тиранящий семью старческим брюзжанием, своею мнимой значимостью и своей подагрой, — нуль, убежденный в своем величии. Прощаясь с ним, одна хорошая женщина целует его и говорит: «Александр, снимитесь опять и пришлите мне вашу фотографию. Вы знаете, как вы мне дороги». Всякий раз, когда впоследствии я вспоминал это «Александр, снимитесь опять», мне неудержимо хотелось смеяться, и Чехов виноват в том, что иногда я думал кое о ком: «Этому тоже следовало бы сняться!»
Впрочем, и сам Чехов снимался порою, когда это было так уж необходимо, и на фотографиях он — сама скромность. Они не свидетельствуют о том, что он прожил бурную жизнь, как будто и для страсти он был слишком скромен. В его жизни не было всепоглощающей любви к женщине, и его биографы склонны думать, что он, так хорошо умевший рассказывать о любви, сам никогда не испытал эротического экстаза. На даче в Мелихове в него безрассудно влюбилась Лидия Мизинова — красивая, темпераментная девушка, часто бывавшая там, и он вступил с ней в переписку. Но говорят, что его lettres d’amour[18] выдержаны в ироническом тоне и полны опасения перед более глубоким чувством, что, возможно, объясняется его болезнью. Мизинова не скрывает, что была дважды отвергнута им, после чего удовольствовалась Потапенко (который, между прочим, был женат), тоже часто гостившим в Мелихове. Но если к Чехову никак невозможно было подступиться, сам-то он знал, что можно сделать из всего этого, и вплел этот эпизод в пьесу «Чайка», пользующуюся у нас наибольшей популярностью.
Однако, за три года до своей смерти, он все же женился, чему немало способствовали его тесные отношения с Московским Художественным театром и дружба со Станиславским; избранницей его была одаренная актриса Ольга Книппер. Нам известны его письма к ней, но и в них он весьма сдержан в проявлении своих чувств, приглушая их шуткой и иронией.
Последние годы, проведенные Чеховым в Крыму, в Ялте, где он вынужден жить из-за болезни и где его в полном составе навестил Художественный театр, чтобы сыграть перед ним его пьесы, возможно, были самыми счастливыми в его жизни благодаря женитьбе, дружбе с Горьким и общению с Толстым, который временно, после тяжелой болезни, проживал под Ялтой. Он был по-детски обрадован, когда его избрали почетным членом Петербургской Академии наук по разряду изящной словесности, однако два года спустя, когда правительство запретило избрать Горького в академики ввиду его радикальных взглядов, он — вместе с Короленко — в виде протеста отказался от этого почетного звания. Его последним рассказом была «Невеста» (1903), его последней пьесой «Вишневый сад» — творения человека, который спокойно ждет развязки и, не устраивая истерик ни по поводу своей болезни, ни по поводу близкого конца, у края могилы утверждает надежду. Все его творчество — отказ от эпической монументальности, и тем не менее оно охватывает необъятную Россию во всей ее первозданности и безотрадной противоестественности дореволюционных порядков. «Наглость и безделье сильных, невежество и звероподобное состояние слабых, кругом страшная бедность, притеснение, вырождение, пьянство, ханжество, лживость…» Но чем ближе конец, тем трогательнее просветляется эта мрачная картина его верой в будущее, тем блистательнее предстает любящему взору художника гордое, свободное, деятельное содружество людей грядущего, «новый, высокий и разумный строй жизни, в преддверии которого мы, возможно, уже стоим и который мы порой чувствуем».
«Прощай, милый Саша!» — шепчет Надя-невеста покойнику, который некогда уговорил ее порвать со своей старой, «грешной» жизнью. «И впереди ей рисовалась жизнь новая, широкая, просторная, и эта жизнь, еще неясная, полная тайн, увлекала и манила ее». Это написал умирающий, это последнее, что он написал, и не о тайне ли смерти, ее влекущей, манящей силе идет здесь речь? Или же мечта художника в самом деле способна преобразовать жизнь?
Должен сказать, что эти строки я писал с глубокой симпатией. Творчество Чехова очень полюбилось мне. Его ироническое отношение к славе, его сомнение в ценности и смысле своего труда, неверие в свое величие уже сами по себе полны тихого, скромного величия. «Недовольство собой, — говорил он, — основа всякого подлинного таланта». Здесь скромность все же оборачивается самоутверждением. Это означает — будь доволен своим недовольством; тем самым ты докажешь, что ты выше самодовольных и, быть может, даже велик. Но по существу это не меняет искренности его сомнений и недовольства, остается работа, неутомимая работа, которой верен до конца, — даже сознавая, что у тебя все равно нет ответа на последние вопросы, даже угрызаясь совестью, что ты, может быть, обманываешь читателя, остается пресловутое «несмотря ни на что». Так уж повелось: забавляя рассказами погибающий мир, мы не можем дать ему и капли спасительной истины. На вопрос бедной Кати: «Что мне делать?» — можешь дать лишь один ответ: «По совести: не знаю». И, несмотря на все это, продолжаешь работать, выдумываешь истории, придаешь им правдоподобие и забавляешь нищий мир в смутной надежде, в чаянии, что правда в веселом обличье способна воздействовать на души ободряюще и подготовить мир к лучшей, более красивой, более разумно устроенной жизни.