— Не дам! Не дам резать! Кровинушку, родимую, еди-инственну-ю-ю, — рыдала баба, размазывая по щекам слёзы вперемешку с землёй. Сначала она молила мужа на коленях, но теперь привалилась на поджатые ноги, и так полусидела прямо на меже. Супружник хмуро курил. Ему неуютны были эти бабьи обильные слёзы, но утешить жену означало бы сдаться, а он был уверен в своей правоте. И он переминался с ноги на ногу, успокаивая бабу нехитрыми словами, стараясь не проявить, не дать слабину.
— Чо ты, Параня. Чо ты. Чо теперь. Надо резать. А то раньше не резали? В том году дак ты ить сама резала. А тут вона чо. Подымись… подымись-ка, — он тянул жену с земли, — а ну, как соседи увидят? — тянул, но она, будто враз обессилев, подниматься отказывалась, и оседала обратно тяжёлым кулём. И продолжала голосить:
— Я ить её ростила! Ночи не досыпала, как за дитём ходила! Не дам резать, не дам, ирод проклятый.
За забором мелькнула белобрысая макушка, и настроение Макара, и так мрачное, совершенно без остатка улетучилось, несмотря на ясный погожий день, и на предчувствие еженедельной стограммовки. Глупая баба выла совершенно уже по-собачьи, а деревенские мальчишки вовсю наслаждались бесплатным спектаклем. Разнесут сейчас же, охламоны, всему бабью растреплют, с горечью думал Макар, докуривая почти до самых пальцев сигаретку. Затянулся так, чтоб уголёк ожёг кожу, и щелчком стрельнул окурок в растущий под вишнями хрен. Измором взять не вышло, и он решился брать хитростью.
— Дак ты мне хоть расскажи, чо так убивашься-то. Кому скажи — чисто смех! Чо ты с ей делать-то станешь? Да какая она те кровиночка? Чай не человек, было б с чего голосить-то, — он смотрел на Прасковью, с её горестно заломленной складкой рта, и надеялся, что вот сейчас у той не найдётся вразумительного ответа, и она сдастся. Но баба была непреклонна, хотя тональность несколько сбавила:
— Я на выставку записалась, Макарушка. Оченно мне надо, да и люблю я её уже как родную! — очевидно, Прасковье не давали покоя фанфары и красные ковровые дорожки. В мечтах она уже видела себя дающей интервью в газету «Сельский вестник», а может, и правда прикипела душой к виновнице спора.
— Дак ить резать-то пора! Неужто не понимашь! Уже сегодня-завтра снег пойдёт, куда её потом девать? А так покупатель нашёлси, заберут эту дуру, дак угля на зиму купим машину. Давай-ка, Параня. Ну чо уж поделашь. Чо выросло, то выросло, само виновато! Не бушь ты резать, дак мне не мешай! Уйди в дом. Уйди, глупая баба! — Макар, насупив брови, немного даже прикрикнул на строптивую супругу: как заблажит, никакого с ней сладу.
— Я те, Параня, по хорошему говорю, лучше уйди, а то я себе не хозяин!
Нельзя сказать, что Параня испугалась угрозы. Слишком долго она жила со своим мужем, чтобы понимать: не такой это человек, не злобливый. Но всё равно взвизгнула и отшатнулась, правда, скорее, для порядка. Мужик должен знать, что баба его боится и слушает, тогда в семье будет лад. Битва была проиграна, и Прасковья, мотаясь точно пьяная, ушла в дом, скорбеть по своей любимице. Однако, надолго её не хватило, да и попросту некогда было предаваться скорби. Как и в каждом деревенском доме всегда было какое-то дело — вскипятить воды, чтобы мыть посуду. Пошерудить печь, поставить жарёху к обеду. Как вскипела вода, Прасковья первым делом принялась за свой туалет: налила воды в таз, окунула руки вместе с большим угловатым куском мыла. Плескала, полоскала их в этой купели, омыла лицо, затем причесала кудри и снова опустила руки в таз. Смотрела на них, удивлялась, как забавно преломляются они в воде, становясь порой совсем короткопалыми. И уходила в эту воду обида на Макара, тоска по несбывшейся мечте, и становилось спокойней на душе. Наскоро потом в этой же воде перемыла посуду, а после выполоскала в чистой, до скрипа.
Затем подхватилась в погреб, достала потную банку огурцов и заветную мужнину бутыль. Обтёрла паутину, водрузила на стол, а кругом наметала и с хлебом тарелку, и с огурцами. В центр бережно умостила шкворчащую сковороду с картошкой, нарезала богатого, с толстой багровой прослойкой, сала. Метнулась, успела ещё переодеть платье, как застучал, затопал в сенях Макар. Зашёл молча, исподлобья окинул взглядом комнату и, поняв порыв супружницы, посветлел лицом. Долго фыркал возле рукомойника, тёр лицо, шею и руки до красноты серым полотенцем в вафельную жесткую клетку.
Молча сел за стол, дождался, пока Прасковья разложит по тарелкам картофель, пока нальет в тонкую высокую рюмочку водки до края. Усмехнулся, когда жена с вызовом брякнула на стол вторую такую же рюмку и перехватил у неё бутыль. Налил ей до половины, сказал:
— Не злись, Параня. Сама ить знаешь, лучше уж так. Покупатель за ей завтра приедет, с грузовиком. Я её пока в сарае положил. А на тот год другую вырастишь, я те помогу, — выдохнул, — ну, за тебя! — и, не дожидаясь возражений супруги опрокинул стопку в рот.
После ужина поблагодарил Прасковью, и внезапно сграбастал, как умел, обхватил всю, целиком, прижался.
— Хошь поглядеть? Я ить знаю, ты переживашь.
Вместо ответа Прасковья вывернулась, молча взяла фуфайку, надела, дождалась, пока оденется муж. Они вышли в темный двор, в холодный по-осеннему воздух, в котором оставались облачка от дыхания. Зашли в сарай, засветили тусклую лампу.
Макар сразу двинулся вглубь, по пути поднимая, оттаскивая рогожку с застывшей в самом центре сарая виновницы сегодняшнего инцидента. Параня же, прислонясь к косяку, так и стояла в дверях. Стояла, и с некоторой тоской, но с огромной гордостью смотрела на своё детище, которое больше уже не вырастет, которое завтра продадут. Смотрела и улыбалась.
Там лежала огромная, килограмм на сто, пузатая рыжая тыква.