В последних кадрах истории под названием «Москва слезам не верит» наблюдаю, как Алентова наливает Баталову суп из супницы. Дело происходит на кухне.
Женщина, ответственный работник, не умеющая готовить! И вдруг супница. Шепчу про себя: «Не верю».
Задумываюсь. Наливаю сто граммов тутовой. Вздыхаю. Выпиваю. Сажусь в кресло. Грустно гляжу на клавиатуру.
Может быть, помните, в каждом столовом сервизе в 60−70 гг. была супница.
У нас был чешский сервиз на 12 персон, с желтыми такими тонкими цветами и зелеными с золотом листьями. Родители поженились в шестьдесят шестом и сразу купили его. Да, и вот супница в том чешском сервизе тоже, разумеется, была. И даже была, кстати, масленка с крышкой, салатники, блюдо и разные соусники.
Мама вообще сразу же переменила у отца в доме все хозяйство. Папа был старше мамы на тридцать шесть лет. Но молодость побеждала.
Она выбросила старую мебель. В печку пошел старый дореволюционный ореховый гарнитур. Я застал только обеденный стол от него, на ножках в виде львиных голов. Но стол пылился на веранде, на даче. Его всерьез никто уже не воспринимал. На нем в августе чистили грибы, а в остальное время складывали всякий хлам. Львы грустно доживали свой век среди дачных развалин.
А в городскую квартиру купили новую мебель. Полированную. Это с гордостью, знаете, произносилось: «Полированная мебель!»
Полированный секретер купили (елки-палки, современные дети не знают уже такого слова). То есть это был такой книжный шкаф со стеклянными двигающимися дверцами. За дверцами стояли классики, в основном, в виде многотомных собраний сочинений. Вначале, помню, меня радовали там Алексей Толстой и Вальтер Скотт. Позже я обнаружил там Хэма и Джека Лондона.
И еще там была деревянная дверца, которая открывалась вниз, образуя стол, за которым можно было работать. Он, собственно, и назывался «секретер».
Папа хранил за этой дверцей черный с хромом «Ундервуд», перепечатывал на нем вечерами свои стихи и безнадежные письма в редакции.
«Тук-тук» щелкал «Ундервуд» по синей ленте, «тук-тук-тук».
— Иля, не трогай пишущую машинку!
Купили два кресла с полированными деревянными ручками. Блестящие такие ручки! С четко выполненными прямыми углами!
Позже, когда мне подарили перочинный нож, первое, что я сделал — вырезал на этих четких полированных углах несколько глубоких зазубрин. В тот момент это была единственная возможность немедленно испытать новый ножик на остроту.
Купили тогда же сервант (еще одно слово, уходящее в забвение). Сервант, разумеется, тоже полированный, в котором за такими же стеклянными дверцами на стеклянных полках стоял тот самый сервиз. В серванте тоже была деревянная откидная дверца. Но поменьше и повыше.
За ней находилась таинственная область, стенки которой были украшены зеркалами. В зеркалах отражались бутылки вина и хрустальные фужеры. Вино отец обычно покупал марочное крепленое, в зеленых бутылках с красочными этикетками с золотыми тиснеными медалями.
Коньяк — армянский пять звезд и тоже с медалями. Бутылка «Столичной». Бутылка «Посольской». Шампанское. Вообще, бутылок всегда было с десяток или больше. И все это, и бутылки, и фужеры, играло и искрилось на свету. Искры также в зеркалах и бутылках отражались.
Область эта таинственная называлась «бар». И связана она была в моем детском сознании всегда с праздником. Родители без повода туда не лазили. Если открывался бар, значит, придут гости. Будут интересные разговоры и вкусная еда. Очень вкусная еда.
— Илюша, помоги-ка нарезать салат!
Еще купили родители в прихожую полированный трельяж и в мою комнату — полированный шкаф. На трельяже стояли духи «Красная Москва» — запах, казавшийся мне лучшим в мире.
А косметики никакой, представьте, на нем не бывало. Папа со смехом рассказывал маме, как друзья говорили ему на ухо:
— Ах, Арон Захарыч, хорошую ты нашел себе жену, скромную. Молодая, а глаза не мажет.
Это про трельяж. А вот в полированном шкафу висела новая каракулевая шуба, в моем детском восприятии изрядно проигрывавшая маминой старой шубке из кролика. Кролик был пушистый, его было приятно гладить. А еще на полке лежала коробочка с чешской бижутерией. Мама никогда эти штуки не надевала. Но красивее тех чешских брильянтов в золоте, скажу я вам, не видывал я нигде!
Помню, что когда из Омска приезжала мамина родня, бабушка с дедом, тетки или дядьки, шкаф превращался в «шифоньер», трельяж — в «трюмо». Фужеры в серванте становились «фужорами», а сам сервант — «буфетом». Для меня, шестилетнего ленинградского сноба, это была полная дичь. Только вечная угроза маминых затрещин заставляла меня молчать.
— Илья, лучше остаться безграмотным, чем делать замечания старшим. Ужаснее этого ничего не придумать!
И стол еще был тогда куплен в большую комнату полированный. Такой залитый толстым слоем лака раздвижной обеденный стол. Ужасно блестящий, как зеркало. И я долго бродил вокруг него, побеждая соблазны. Но однажды все же не победил. Нацарапал на нем иголкой слово «дурак». Потому что на таком блестящем невозможно было не нацарапать.
— Илья, вот постой в углу и подумай!
Это был исторический угол, в коридоре возле туалета. Ох, сколько там было передумано.
И вот за этим раздвижным полированным столом устраивались семейные обеды по праздникам или просто в воскресенье.
Приходили родственники, друзья.
Приходил старинный папин товарищ Лев Иосифович Бронь с молодой женой Катей. Ну, то есть Льву Иосифовичу было к шестидесяти. Он был папин ровесник. Но он был маленький, лысый и оттого — старик. А Кате лет сорок пять. Она была в брюках (ого!), и волосы у нее были рыжие от хны и кудрявые от бигудей. Я вообще не понимал, почему Катю шепотом называли все молодой.
По мне, вот мама моя в свои двадцать четыре была молодая, а Катины сорок пять — это была уже совершенная старость. Но взрослые утверждали, что она молодая, так и прилипло.
Приходил папин начальник, грузин, Зураб Шалвович, невысокий, плотный, с забавным певучим акцентом. Он бывал с семьей — женой Натэллой и сыном. Сына их тоже звали Илья. Зураб Шалвович учил меня говорить «ура» по-грузински. Поскольку буква «р» у меня никак не получалась, а на демонстрации, сидя у папы на шее, кричать его очень хотелось, он советовал мне кричать по-грузински «ваша!». Я до сих пор не знаю, так это или нет.
Сколько ни встречал грузин с тех пор, все время забывал спросить.
— Илюшка, ну-ка скажи «ваша-а-а-а»!
Приезжала из Кишинева папина сестра тетя Берта, высокая и красивая, как папа. Тете Берте категорически не нравилась эта история про папины пятьдесят пять и мамины восемнадцать. Категорически. Каждый раз она с подозрением вглядывалась мне в лицо, подробно изучала его, но, в конце концов, выносила оправдательный приговор:
— Нет, все-таки очень похож на Арончика. Вылитый папа!
Приходил сын тети Берты, тоже Илья, к своим тридцати пяти годам — доктор физмат наук. Чтобы стать доктором ему удалось поменять в документах отчество «Исаакович» на «Иванович». Помогло. Илья Иванович жил в Питере и приходил часто. С папой они играли в шахматы.
Приходил папин старший сын Борис с женой и дочкой, мой брат по отцу, старше меня на двадцать пять лет. Из-за проблемы с буквой «р», я звал его «дядя Боля, мой блять». Все почему-то смеялись.
Приходил Борин тесть Самуил Максимович Залгаллер, статный такой, широкоплечий, с шевелюрой зачесанных назад седых волос. Он даже не приходил, а приезжал, на трофейном черном с хромом мотоцикле BMW с коляской. В моих детских впечатлениях, что-то его роднило, этот мотоцикл, с папиным «Ундервудом». Что-то было у них общее.
— Илюша, прими у Самуила Максимыча краги.
И я нес к тумбочке эти грубые кожаные мотоциклетные перчатки, пропахшие бензином, ветром и потом. И думал, что никогда я не буду таким дураком, чтобы ездить на мотоцикле.
Еще приходила мамина подруга Раечка с другом Аркашей. Раечка была высокая, крутобедрая такая, с шиньоном и частоколом черных колючих шпилек. А Аркаша — щупленький, замухрышный какой-то, с большим носом и слушался ее во всем. Он потом в Израиль уехал, а Раечка осталась тут, приходила одна, плакала.
В доме, вообще, часто бывали люди, собирались застолья. Гостей принимали, гостям были рады, умели вкусно и добротно готовить и любили гостей потчевать. Это понятие тоже, по-моему, ушедшее, или уходящее. Не просто «я вам поджарю мясо», например, или «чаю налью». А вот я вам приготовлю много и разное и от души, и стану весь вечер с удовольствием вас этим потчевать.
Знаете, я помню этих неторопливых людей семидесятых. Неторопливые речи. Неторопливые умные тосты. Неторопливые домашние такие шутки.
Это были люди особой закваски. Они выросли в голодные двадцатые. В начале тридцатых они пошли в ВУЗы, потому что знали, что только так они смогут подняться из бедности.
Потом пришла война и поломала все их планы. Они не были особыми героями. Но четверть века назад они победили, потеряли почти всех близких, и сами остались живы, чему удивлялись потом чрезвычайно. Все это время после войны они тяжело и честно трудились и были уверены, что они заслужили теперь хорошую жизнь.
Знаете, у них была какая-то особая стать. Они были подтянуты. Они хорошо танцевали. Они умело ухаживали за женщинами. У них, кстати, была удивительно правильная интеллигентная речь, несмотря на провинциальное происхождение.
И все эти многотомные собрания сочинений они, между прочим, честно прочитали. Могли за столом декламировать Лермонтова, Есенина, или Некрасова. Симонов был им свой, его стихи были частью их жизни.
Они приходили хорошо одетые. В костюмах мужчины. Жены их — с высокими прическами, в хороших платьях. Мужчины отодвигали своим дамам стулья, усаживали их. Потом уже садились сами, устраивались за тем полированным раздвижным столом, где под скатертью нацарапано было на углу «дурак». Клали скатерть себе на колени. Повязывали салфетки.
Стояло на этом столе три тарелки у каждого: широкая, на ней — салатная, а сверху — глубокая. А рядом еще пирожковая тарелка.
А рядом с тарелками лежали тяжелые мельхиоровые приборы, которые я должен был начистить к приходу гостей содой до блеска. Ложка лежала столовая справа и три ножа. А слева — две вилки. Это были приборы для салатов, для горячего и еще один нож был рыбный.
И льняные салфетки лежали каждому гостю, под цвет льняной же скатерти. Фужеры и рюмки были хрустальные. Салатницы тоже хрустальные. И детей не пускали тогда за взрослый стол. Потому что это было им неполезно.
— Иля, что ты тут делаешь? Иди книжку почитай!
И вот я помню, как мама подавала в той супнице гостям суп. Когда с супницы снималась крышка, все понимали, что это куриный бульон, дымящийся куриный бульон, с домашней лапшой, кореньями и яйцом.
Мы только вчера месили с мамой крутое тесто, раскатывали его деревянной скалкой на тонкие листы, а после нарезали лапшу широкими полосками. Никакая нонешняя паста не сравнится с той домашней лапшой. Никакая.
А к бульону, кстати, подавались еще маленькие пирожки с мясом и с капустой. Два пирожочка были заранее выложены каждому гостю на его пирожковую тарелку.
И помню, как маленький лысый Лев Иосифович Бронь, выпив рюмочку «Посольской», заедал ее ложечкой горячего душистого супа с лапшой и яичком, наклонялся к папе и, готовясь отправить маленький пирожочек в рот, шептал нарочито громко:
— Ох, Арончик, и хозяйка же твоя Люся! Ох, и хозяйка.
И подмигивал маме.
И видно было, что папе это чрезвычайно приятно, и маме это тоже приятно, а вот Кате, жене Льва Иосифовича — не очень.
— Иля, иди к себе в комнату, не слушай взрослые разговоры!
После супа, когда глубокие тарелки уносились в кухню, все принимались за салаты с закусками. Классическими были оливье и кальмары с рисом и жареным луком. А еще крабы. Я застал, знаете, время, когда салат с крабами делали, между прочим, с крабами. Это было вкусно.
Шуба, разумеется, была тоже. Мама добавляла в нее зеленое яблочко. Это был такой семейный секрет.
А еще маринованные грибы стояли на столе. А еще фаршированные грибной икрой яйца. Вы закусывали когда-нибудь водочку фаршированными яйцами?
А прозрачнейшее заливное из белой рыбы с желтым в белом ободочке яичным глазком, алой морковочкой и зеленым горошком? Несколько листиков сельдерея украшали его.
К заливному подавался хрен, который папа выращивал и готовил сам. Хрена было всегда два вида: в сметане и со свеклой. Каждый лежал в своей баночке из того же чешского сервиза. Из-под крышечки выглядывала малюсенькая позолоченная ложечка. Гости брали ложечкой хрен и накладывали его густым толстым слоем сверху на заливное. Густым толстым слоем.
Вообще, много было за столом рыбы. Папа работал в пищевом институте. Он был главным экономистом ЛенГИПРоМясомолпрома, что располагался в начале Московского проспекта, и ездил в частые командировки по всей стране. Поэтому на столе была красная рыба с Дальнего Востока, черная икра и осетрина с Волги, палтус и зубатка — из Мурманска или Архангельска.
Помню, как прилетал он с Камчатки с огромнейшей чавычей. Это было засоленное существо с хищной зубастой пастью и, притом, неимоверных размеров, значительно превышающих мой рост. Папа резал ее на куски, прошивал каждый кусок шпагатом и подвешивал в кухне под потолком, чтобы подвялилась. Огромные мясистые куски чавычи издавали какой-то совершенно неотмирный аромат.
Это были запахи дальних странствий, штормов и нелегкого рыбацкого подвига. Я представлял этих грубых мужчин, которые в тяжелых робах, крепкими своими натруженными руками тянут многотонные сети полные огромной, сверкающей красной чешуей чавычей на палубу из океана. А ледяная волна бессильно разбивается об их решимость и мужество.
С тех пор, признаюсь, ничего даже отдаленно похожего на эту вяленую чавычу пробовать мне не приходилось. Подозреваю, что и вам тоже.
А еще мама пекла пирог с зубаткой. Тесто — слой лука — слой зубатки — слой лука — слой зубатки — тесто. И это, я вам скажу, — да. Пирог из зубатки — это да! Вкуснее вряд ли что-то бывает. И гости были со мною в этом всегда согласны.
Также бывали на столе нежнейшие паштет и форшмак. Оба блюда готовил отец. Делал это так, как готовила, наверное, еще его мама, погибшая в блокаду баба Сима. Он не крутил их через мясорубку, а долго-долго рубил сечкой в деревянном таком корыте. По сути, рубил все составляющие и, очевидно, одновременно взбивал их.
Когда с закусками заканчивали, убирались ненужные уже салатные тарелки и приборы, и в комнату вносилось главное блюдо праздника.
Это мог быть, разумеется, гусь с яблоками.
Гусь с антоновкой. А?!
Папа хранил антоновку на даче почти до следующего лета. Перед праздником мы отправлялись с ним на электричке в Мельничный Ручей, со станции шли пешком по дорожке мимо небесно пахнувших дегтем просмоленных шпал. Мимо заборов пустующих зимою соседских домов.
В промерзшем доме, пахшим отсыревшими обоями, лезли по скрипучей деревянной лестнице на чердак, откуда доставали пару закутанных в старые одеяла ящиков. Одеяла разворачивали. Под одеялами обнаруживались кипы стружки, в которую были надежно зарыты яблоки — отборная, без единого пятнышка, едва отливающая нежной зеленью антоновка. Папа брал яблоко и подносил мне к носу той стороной, где палочка:
— На-ка, подыши!
Антоновка пахнет антоновкой. Это единственный во Вселенной запах.
Или это могла быть пара уток, фаршированная кислой капустой. Или большой свиной запеченный окорок на кости, густо нашпигованный солью, перцем и чесноком. Это могла быть также и баранья нога, издававшая особый аромат бараньего сала, трав и морковки, с которыми она вместе тушилась.
Страшный совершенно наступал тогда момент, тишина опускалась: а кто же решится разделать принесенное блюдо? За дело брался папа, ловко управляясь большой двузубой вилкой и огромнейшим ножом, раскладывал куски по кругу под одобрительное мычание мужчин и слабое повизгивание осторожных женщин. Кстати, я не помню, чтобы хоть одно слово кто-нибудь произносил за тем столом и в те времена о фигуре или калориях.
После горячего обыкновенно танцевали. Недавно была куплена полированная опять же «Ригонда» — модная радиола Рижского завода ВЭФ. Ставили на нее пластинки. Не помню, чтобы слушали у нас в доме модные тогда ВИА. Помню, что был Оскар Строк, помню, что был еще Утесов, Марк Бернес.
Папа был похож на Бернеса. У меня и сейчас губы подрагивают, когда слышу:
Почему ж ты мне не встретилась,
Юная, нежная,
В те года мои далёкие,
В те года вешние?
Голова стала белою,
Что с ней я поделаю?
Почему же ты мне встретилась
Лишь сейчас?
Любовь пятидесятипятилетнего мужчины и восемнадцатилетней провинциальной девочки. Чьим воплощением стала наша семья. Любовь, которая закончилась через восемь лет папиной смертью.
— Иля, мальчики не плачут! Мальчики должны быть мужчинами!
Пока гости проводили время за танцами, мама уносила обеденную посуду и накрывала к чаю. Чашки были — знаменитые Ломоносовские «золотые ромашки». К каждой чашке с блюдечком давалась такая же золотая тарелочка и опять же тяжелые мельхиоровые чайные ложки.
Что ели на сладкое?
Король любого праздника — Наполеон и практически всегда — безе.
К приготовлению крема и безе привлекали меня: отделять белки от желтков, а после — взбивать вначале сами белки, а в конце уже белки с сахаром в ручной такой кремовзбивалке. Она так именно и называлась. Слова «миксер» тогда еще не было. А кремовзбивалка — это такая была литровая широкая банка, на которую накручивалась белая пластмассовая крышка с венчиками внутри и ручкой для кручения снаружи.
После того, как безе выпекалось, его выкладывали горкой, промазывая каждый слой заварным кремом, в который добавляли грецкие орехи. Все это чудо вносилось в комнату и, к радости сидевших за столом мужчин, громко оглашалось его название: Торт «Поцелуй Хозяйки». Мужчинам нравилось.
Чай пили неторопливо, нахваливали ту самую хозяйку, поднимали бокалы со сладким вином. Мужчины пили коньяк.
Допивали чай, начинали собираться. Хозяева старались гостей удержать. Гости потихонечку поднимались. Благодарили. Расходились.
Мы с папой носили посуду в кухню. Мама мыла, звенела тарелками. Потом наступала тишина. Мама вытирала мокрые руки передником.
— Илюша, спать!
Родители за стенкой садились в кресла и обсуждали прошедший вечер. Вслушиваясь в их приглушенные голоса, я засыпал.
Та супница, знаете, долго потом продержалась в нашей семье. И даже сослужила нам некоторую особую службу. Когда через короткое время папа умер, и мы остались с мамой почти без каких-либо средств к существованию, однажды, приподняв зачем-то крышку, мама обнаружила в ней сто рублей — заначку, которую папа оставил, уходя последний раз из дома в больницу.
Интересно, что должно случиться, чтобы мы снова начали подавать суп в супнице? Дети наши, еще более торопливые, чем мы, точно не станут. Может быть, внуки?
Сейчас этих людей из семидесятых нет уже в живых. Остались только мы. Которые сами были тогда детьми. Которых родители не пускали тогда за стол, потому что это было для нас неполезно.
И я, знаете, когда принимаю нынче гостей, нет-нет, да и скажу особый тост за детей. В том смысле, что давайте выпьем за них. Чтобы им было потом, что вспомнить и о чем всплакнуть. Потому что, когда мы умрем, они будут сидеть за этим столом после нас.