https://esenin.ru/o-esenine/vospominaniia/kachalov-v-i-vstrechi-s-eseninym
Васи́лий Ива́нович Кача́лов (настоящая фамилия Шверубович) (30 января (11 февраля) 1875, Вильна — 30 сентября 1948, Москва) — русский и советский актёр, мастер художественного слова (чтец), педагог. Один из ведущих актёров Московского Художественного театра на протяжении многих лет. Народный артист СССР (1936)
СОБАКЕ КАЧАЛОВА - #442889
До ранней весны 1925 года я никогда не встречался с Есениным, не видал его лица. Не видал даже его портретов. Почему-то представлялся он мне рослым, широкоплечим, широконосым, скуластым, басистым. И слыхал о нем, о его личности очень немного, почти не имел общих знакомых. Но стихи его любил давно. Сразу полюбил, как только наткнулся на них, кажется, в 1917 г. в каком-то журнале. И потом во время моих скитаний по Европе и Америке всегда возил с собой сборник его стихов. Такое у меня было чувство, как будто я возил с собой — в американском чемодане — горсточку русской земли. Так явственно, сладко и горько пахло от них родной землей.
«Приведем к вам сегодня Есенина», — объявили мне как-то Пильняк и Ключарев. Это было, по моему, в марте 1925 г. «Он давно знает вас по театру и хочет познакомиться…» Часам к двенадцати ночи я отыграл спектакль, прихожу домой. Небольшая компания моих друзей и Есенин уже сидят у меня. Поднимаюсь по лестнице и слышу радостный лай Джима, той самой собаки, которой потом Есенин посвятил стихи. Тогда Джиму было всего четыре месяца. Я вошел и увидал Есенина и Джима — они уже познакомились и сидели на диване, вплотную прижавшись друг к другу. Есенин одною рукой обнял Джима за шею, а в другой держал его лапу и хриплым баском приговаривал: «Что это за лапа, я сроду не видал такой». Джим радостно взвизгивал, стремительно высовывал голову из-под мышки Есенина и лизал его лицо. Есенин встал и с трудам старался освободиться от Джима, но тот продолжал на него скакать и еще несколько раз лизнул его в нос. «Да постой же, может быть, я не хочу с тобой целоваться. Что же ты, как пьяный, все время лезешь целоваться», — бормотал Есенин с широко расплывшейся детски лукавой улыбкой. Сразу запомнилась мне эта его детски лукавая, как будто даже с хитрецой улыбка.
Меня поразила его молодость. Когда он молча и, мне показалось, застенчиво подал мне руку, он показался мне почти мальчиком, ну, юношей лет двадцати. Сели за стол, стали пить водку. Когда он заговорил, сразу показался старше, в звуке голоса послышалась неожиданная мужественность. Когда выпил первые две-три рюмки, он сразу заметно постарел. Как будто усталость появилась в глазах; на какие-то секунды большая серьезность, даже некоторая мучительность застывали в глазах. Глаза и рот сразу заволновали меня своей огромной выразительностью. Вот он о чем-то заспорил и внимательно, напряженно слушает оппонента: брови слегка сдвинулись, не мрачно, не скробно, а только упрямо и очень серьезно. Чуть приподнялась верхняя губа — и какое-то хорошее выражение, лицо пытливого, вдумчивого, в чем-то очень честного, в чем-то даже строгого, здорового парня, — парня с крепкой «башкой». А вот брови сжались, пошли книзу, совсем опустились на ресницы, и из-под них уже мрачно, тускло поблескивали две капли белых глаз — со звериной тоской и со звериной дерзостью. Углы рта опустились, натянулась на зубы верхняя губа, и весь рот напомнил сразу звериный оскал, и весь он вдруг напомнил готового огрызаться волчонка, которого травят.
А вот он встряхнул шапкой белых волос, мотнул головой — особенно, по-своему, но в то же время и очень по-мужицки — и заулыбался широкой, сочной, озаряющей улыбкой, и глаза засветились «синими брызгами», действительно стали синие.
Сидели долго. Пили. О чем-то спорили, галдели, шумели. Есенин пил немного, меньше других, совсем не был пьян, но и не скучал, по-видимому, был весь тут, с нами, о чем-то спорил, на что-то жаловался. Вспоминал о первых своих шагах поэта, знакомство с Блоком. Замечательно читал стихи. И в этот первый вечер нашего знакомства и потом, каждый раз, когда я слышал его чтение, я всегда испытывал радость от его чтения. У него было настоящее мастерство и заразительная искренность. И всегда — сколько я его ни слышал — у него, и у трезвого и у пьяного, всегда становилось прекрасным лицо, сразу как только, откашлявшись, он приступал к первому стихотворению. Прекрасное лицо: спокойное (без гримас, без напряжения, без аффектации актеров, без мертвой монотонности поэтов), спокойное лицо, но в то же время живое, отражающее все чувства, какие льются из стихов. Думаю, что, если бы почему-нибудь не доносился голос, если бы почему-нибудь не было слышно, наверно, можно было бы, глядя на его лицо, угадать и понять, что именно он читает.
Джиму уже хотелось спать, он громко и нервно зевал, но, очевидно, из любопытства присутствовал, и, когда Есенин читал стихи, Джим внимательно смотрел ему в рот. Перед уходом Есенин снова долго жал ему лапу: «Ах ты, черт, трудно с тобой расстаться. Я ему сегодня же напишу стихи. Приду домой и напишу».
Компания разошлась. Я сидел и разбирался в своих впечатлениях. Все в нем, Есенине, ярко и сбивчиво-неожиданно-контрастно. Тут же на глазах он меняет лики, но ни на секунду не становится безличным. Белоголовый юноша, тонкий, стройный, изящно, ладно скроен и как будто не крепко сшит, с васильковыми глазами, не страшными, не мистическими, не нестеровскими, а такими живыми, такими просто синими, как у тысячи рязанских новобранцев на призыве — рязанских, и московских, и тульских, — что-то очень широко русское. Парижский костюм, чистый, мягкий воротничок, сверху на шее накинуто еще шелковое сиреневое кашне, как будто забыл или не захотел снять в передней. Напудрен… Мотнул головой, здороваясь, взметнулись светло-желтые кудри рязанского парня… Рука хорошая, крепкая, широкая, красная, не выхоленная, мужицкая. Голос с приятной сипотцой… Заговорил этим сиплым баском — сразу растаяла, рассыпалась… вся «европейская культура», и уже не лезут в глаза ни кашне на шее, ни галстук парижский. А выпил стакан красного легкого вина залпом, но выпил, как водку, с привычной гримасой (как будто очень противно) и — ох! Рязань косопузая пьет в кабаке. Выпил, крякнул, взметнул шапкой волос и, откашлявшись, начал читать:
Не жалею, не зову, не плачу,
Все пройдет, как с белых яблонь дым.
И кончил тихо, почти шепотом, почти молитвенно:
Будь же ты вовек благословенно,
Что пришло процвесть и умереть.
Ох, подумал я, с какими иными «культурами» общается Есенин, в какие иные миры свободно вторгается эта наша «косопузая Рязань!»
Прихожу как-то домой — вскоре после моего первого знакомства с Есениным. Мои домашние рассказывают, что без меня заходили трое: Есенин, Пильняк и еще кто-то, Тихонов, кажется. У Есенина на голове был цилиндр, и он объяснил, что надел цилиндр для парада, что он пришел к Джиму с визитом и со специально ему написанными стихами, но так как акт вручения стихов Джиму требует присутствия хозяина, то он придет в другой раз. И все трое молча ушли…
В июне того же года театр приехал на гастроли в Баку. Нас пугали этим городом, бакинской пылью, бакинскими горячими ветрами, нефтяным духом, зноем и пр. И не хотелось туда ехать из чудесного Тифлиса. Но вот сижу в Баку на вышке ресторана «Новая Европа». Хорошо. Пыль как пыль, ветер как ветер, море как море, запах соли доносится на шестой, седьмой этажи. Приходит молодая, миловидная, смуглая девушка и спрашивает: «Вы Качалов?» — «Качалов», — отвечаю. «Один приехали?» — «Нет, с театром». — «А больше никого не привезли?» Недоумеваю: «Жена, говорю, со мною, товарищи». — «А Джима нет с вами?» — почти вскрикнула. «Нет, говорю, Джим в Москве остался». — «А-яй, как будет убит Есенин, он здесь в больнице уже две недели, все бредит Джимом и говорит докторам: «Вы не знаете, что это за собака. Если Качалов привезет Джима сюда, я буду моментально здоров. Пожму ему лапу и буду здоров, буду с ним купаться в море».
Девушка отошла от меня огорченная. «Ну что ж, как-нибудь подготовлю Есенина, чтобы не рассчитывал на Джима…»
Играем в Баку спектакль. Есенин уже не в больнице, уже на свободе. И весь город — сплошная легенда об Есенине. Ему здесь «все позволено». Ему все прощают.
Вся редакция «Бакинского рабочего», Чагин, Яковлев, типографские рабочие, милиция — все охраняют его.
Кончаю спектакль — «Царя Федора». Театральный сторож, тюрк, подает записку, лицо сердитое. В записке ничего разобрать нельзя. Безнадежные каракули. Подпись «Есенин». «Где же, спрашиваю, тот, кто написал записку?» Сторож отвечает мрачно: «На улице, за дверью. Ругается. Меня называет «сукин сын». Я его не пускаю. Он так всех вас будет называть». Я поспешил на улицу, как был в царском облачении Федора, даже в мономаховой шапке. Есенин сидит на камне, у двери, в темной рубахе кавказского покроя, кепка надвинута на глаза… Взволнован. Страшно обижен на сторожа. Бледный, шепчет сторожу: «Ты не кацо — кацо так не поступают». Я их с трудом примирил и привел Есенина за кулисы, в нашу уборную. Познакомил со Станиславским. У Есенина в руке несколько великолепных чайных роз. Пальцы раскровавлены. Он высасывает кровь, улыбается: «Это я вам, об шипы накололся, пожалуйста», — поднес нам каждому по два цветка. Следом за ним, сопя и отдуваясь, влез в уборную босой мальчик-тюрк, совсем черный, крошечный, на вид лет восьми, с громадной корзиной какого-то провианта, нужного Есенину, как потом оказалось, для путешествия в Персию…
Я ушел на сцену кончать последний акт «Царя Федора». Возвращаюсь в уборную — сидят трое. Станиславский, сощурив глаза, с любопытством рассматривает и внимательно слушает.
Есенин уже без всякого звука хриплым шепотом читает стихи:
Вот за это веселие мути,
Отправляясь с ней в край иной,
Я хочу при последней минуте
Попросить тех, кто будет со мной, —
Чтоб за все за грехи мои тяжкие,
За неверие в благодать
Положили меня в русской рубашке
Под иконами умирать.
В уголке на корзине с провиантом сидит мальчик-тюрк и тоже как будто внимательно слушает, задумчиво ковыряя в носу.
Мелькают еще воспоминания, еще встречи. Короткие, и немного их было, того же года, в Москве, в середине лета. Он уже «слетал» в Тегеран и вернулся в Москву. Женится. Зовет меня на мальчишник. Совсем здоровый, мне показалось, ясный, трезвый.
Осенью у Пильняка сидим. Спорит, и очень убедительно, с Пастернаком о том, как писать стихи так, чтобы себя не обижать, себя не терять и в то же время быть понятным.
А вот и конец декабря в Москве. Есенин в Ленинграде. Сидим в «Кружке». Часа в два ночи вдруг почему-то обращаюсь к Мариенгофу: «Расскажи, что и как Сергей». — «Хорошо, молодцом, поправился, сейчас уехал в Ленинград, хочет там жить и работать, полон всяких планов, решений, надежд. Был у него неделю назад, навещал его в санатории, попросил тебе кланяться. И Джиму — обязательно». — «Ну, говорю, выпьем за его здоровье». Чокнулись. «Пьем, говорю, за Есенина». Все подняли стаканы. Нас было за столом человек десять. Это было два — два с половиной часа ночи с 27 на 28 декабря. Не знаю, да, кажется, это и не установлено, жил ли, дышал ли еще наш Сергей в ту минуту, когда мы пили за его здоровье.
«Кланяется тебе Есенин, — сказал я Джиму под утро, гуляя с ним по двору, даже повторил: — Слышишь, ты, обалдуй, чувствуешь — кланяется тебе Есенин». Но у Джима в зубах было что-то, чем он был всецело поглощен — кость или льдина, — и он даже не покосился в мою сторону.
Я ничем веселым не был поглощен в это полутемное, зимнее, морозное утро, но не посетило и меня никакое предчувствие или ощущение того, что совершилось в эту ночь в ленинградском «Англетере»…
«Воспоминания о Сергее Есенине». Изд. 2-е. М., «Московский рабочий», 1975 г.
____________________________
Гимн доберману
(Заметки есениноведа)
Знаете ли вы, какой породы была собака Качалова, которой Сергей Есенин посвятил известные стихи «Дай, Джим, на счастье лапу мне»? Представитель какой породы удостоился любви и привязанности великого актера, интимно-доверительного, как к человеку, дружеского обращения великого поэта?
Это исторический факт, и речь пойдет о добермане, о собаке, по праву носящей в названии своей породы имя конкретного человека — селекционера-самоучки, жителя городка Апольда (Германия) Карла Фридриха Луиса Добермана.
В. И. Качалов обожал своего добермана, уважительно и с иронией величая его Джимом Трефовичем. Вероятно, Джим был потомком легендарного Трефа — лучшей полицейской собаки в России начала прошлого века.
Не по воле случая доберман признан сегодня одной из самых популярных пород во всем мире. При первом же взгляде на хорошего добермана человек испытывает эмоциональный подъем, его приводит в восторг монументально-величественная, завораживающая внешность элегантных, гармонично сложенных, благородных, словно вылепленных по одному образцу собак.
Kachalov Dzhim Доберман Джим В. И. Качалова был почти черного цвета, с коричневыми подпалинами на груди и брюхе. Об этом писал в конце 60-х годов прошлого века сын Качалова Вадим Васильевич Шверубович. И тогда же он любезно прислал в подарок сохранившуюся фотографию Джима известному литературному исследователю И. А. Синеокому в г. Ялту.
Необычайно трогательная и нежная дружба связывала Василия Ивановича Качалова с Сергеем Есениным. В семье великого актера поэт быстро стал своим человеком. Он запросто бывал у Качаловых, по вечерам охотно и задушевно читал свои стихи. Все забывали о времени и засиживались порой допоздна.
«Поднимаюсь по лестнице, — писал Качалов, — и слышу радостный лай Джима… Я вошел и увидел Есенина и Джима — они уже познакомились и сидели на диване, вплотную прижавшись друг к другу. Есенин одной рукой обнял Джима за шею? а в другой держал его лапу и хриплым баском приговаривал: «Что это за лапа, я сроду не видал такой». Джим радостно взвизгивал и лизал лицо Есенина. Поэт встал и с трудом старался освободиться от Джима, но тот еще несколько раз лизнул его в нос. «Да постой же, может быть, я не хочу больше с тобой целоваться. Что же ты, как пьяный, все время лезешь целоваться!».
По словам Качалова, его Джим внимательно смотрел в лицо своего нового знакомого, когда тот читал стихи, и не хотел уходить из комнаты до глубокой ночи… Перед уходом Есенин снова долго жал ему лапу. «Ах, ты черт, трудно с тобой расстаться. Я ему сегодня же напишу стихи. Приду домой и напишу».
И сдержал обещание…
Через некоторое время С. Есенин торжественно читал написанное стихотворение «Собаке Качалова»:
Дай, Джим, на счастье лапу мне,
Такую лапу не видал я сроду.
Давай с тобой полаем при луне
На тихую, бесшумную погоду…
Ты по-собачьи дьявольски красив,
С такою милою доверчивой приятцей.
И, никого ни капли не спросив,
Как пьяный друг, ты лезешь целоваться…
Необходимо отметить, что «члена семьи» Качалова, собаку Джима, увековечил не только Есенин.
Среди других семейных реликвий в доме внучки Качалова — Марины Вадимовны Шверубович — хранится «портрет Джима», написанный маслом в 1924—1925 годах художницей Ольгой Людвиговной Делавос-Кардовской. Интересен также карандашный рисунок белорусской художницы Олексы Шевченко «Есенин с собакой Качалова Джимом». Под рисунком подпись художницы и дата: «1925».
Karlov YurchukNeymesch Merkulov 01 В малой графике — экслибрисах — Джим запечатлен несколькими художниками, где мы видим его с Сергеем Есениным. Самым первым книжным знаком таким была миниатюра, выполненная художником-анималистом Г. Н. Карловым в 1971 году. Есть такой знак и у харьковского художника Н.С. Неймеша.
Вячеслав МЕРКУЛОВ
«Раненбургский вестник», 01.10.2011 г.
г. Чаплыгин, Липецкая обл.
https://esenin.ru/esenin-v-izobrazitelnom-iskusstve/ekslibris/merkulov-v-v-gimn-dobermanu