А в районе нету Мони,
Никакого Мони,
Там играет дядя Федя
На своей гармони.
(Дмитрий Сухарев)
ДАВНО ХОТЕЛА РАССКАЗАТЬ ТЕБЕ…
Переполненный грязный состав отвалил, наконец, от станции Джанкой. Из тёмного угла вагона дедушка следил за теснившимися в проходе людьми, и сердце его колотилось: что делать, если сейчас придут снимать с поезда — с подножки прыгать? Бежать по степи? Сам бы спрыгнул и ушёл от кого угодно — не догнали бы. Он говорил, что его тогда мало кто мог догнать без лошади.
Но за его руку крепко держался семилетний дядя Сима. (Это на его книги по сверхточной механике, сынок, ты натолкнулся в библиотеке Гарварда). А на коленях у бабушки сладко спала годовалая малышка — моя мама. И точно так же по всему Крыму в тот ранний час сопели и причмокивали во сне сотни детишек — в еврейских коммунах, в домах немецких колонистов, в сёлах крымских татар — не ведая, что их ждёт.
«До после Симферополя я всё опасался, нет ли за нами погони», — писал дедушка.
Их было четверо братьев с жёнами и ещё бабушкины родственники — молодые, сильные, образованные. Философы, романтики, мечтатели. Oни оставили Москву, цивилизацию, университеты и театры и поехали осваивать голую степь, строить на бесплодной крымской земле свою новую жизнь. Их манила какая угодно земля, пусть сухая и твёрдая, как камень, но своя. Свой язык, свои школы, свои театры и библиотеки — ради этого поехали.
И действительно, откуда знать интернету, что это мой прадед (а твой пра-прадед) Мордух Рабинович с сыновьями и соседями назвали основанное ими в 1924 году селение «Фрилинг» — Весна. Прадедушка Мордух до революции был арендатором богатого польского имения и очень хорошо умел вести хозяйство. А дети его имели инженерное образование — кто российское, кто западное.
Бабушку в её престижной гимназии учили математике, языкам, музыке, а в Крыму пришлось ухаживать за овцами, печь хлеб и месить кизяк. Потом, через много лет, в эвакуации её это очень выручило — единственная из ленинградских дам, она всё это умела, и никто так и не узнал, где она научилась.
Вот они и пахали на земле с утра до ночи, налаживали орошение, доили коров, пекли хлеб, растили скот. А в свободное время — строили свой посёлок.
И понемногу тощая, солоноватая крымская земля начала оживать и просыпаться. Пошли невиданные урожаи; засушливая степь превращалась в благодатный край. Маслянистым блеском отливало на солнце дедушкино стадо чёрно-каракулевых овец, а чёрный каракуль высоко ценился на меховой ярмарке в Лейпциге. Развивалась торговля. Крымские татары продавали овечью шерсть, ковры, молоко и сыр, а немцы — полотно, зерно и муку. Евреи выводили новые сорта овощей. Cладкий фиолетово-красный лук, известный сегодня как крымский, вывели из голландских сортов именно они и именно тогда, в коммуне Икор.
Икор (Пахарь) основали уцелевшие после погромов выходцы из Белоруссии: в степи у дороги на Евпаторию нашли два заброшенных колодца и развалины усадьбы — и начали строить селение. Американские евреи дали деньги, прислали технику, посевной материал — и слава о коммуне Икор пошла по всему Крыму. Принимали туда по очень жёсткому конкурсу, и наши сумели вступить только в середине 1929 года, уже подняв своё хозяйство. Там были сады, виноградники, бахчи, молочная и мясная ферма. Один за другим росли крепкие, благоустроенные дома из камня.
Немецкие колонисты удивлялись порядку и пунктуальности в коммунах, искусственному орошению, грамотному севообороту, щупали отборную виноградную лозу, которая поставлялась в Маcсандру. Приезжали aмериканцы, заходили в дома с водопроводом и электричеством, смотрели, как быстро расцветает и ширится крымское чудо: aмериканцы и сами, кто в первом, кто во втором поколении, бежали из той же самой России, из той же черты оседлости.
Арбузы, дыни, мясо и молоко везли на рынки и в санатории Крыма. Построили школу, библиотеку, маленький театр, ставили спектакли на идиш. Планировали водохранилище с зеркальными карпами, хотели разбить парк и ботанический сад вокруг дома культуры, провести трамвай в Евпаторию. Извечная мечта евреев — своя земля, свобода — уже почти была, казалось, у них в руках: неужели действительно оставят в покое?
А тем временем в нескольких десятках вёрст от них, на залитой солнцем белой веранде над морем, в господском плетёном кресле сидел рыжеватый рябой уголовник и решал, что будет с ними завтра.
И вдруг оказалось, что они уже вовсе не гордые и сильные люди, строящие новую жизнь на новой еврейской земле, а простые колхозные рабы, подневольные и бесправные.
Невидимые крепкие нити тянулись с белой веранды к человеческим судьбам, опутывая всю землю. Власть пьянила рябого: одного неуловимого движения прокуренных пальцев было достаточно, чтобы летели тысячи голов, пусть и самых заслуженных и преданных. Чуть шевельни рукой с трубкой — и миллионы марионеток послушно сорвутся с места и сгинут в Сибири.
В Икор стали приезжать всякие уполномоченные, распоряжаться, что и как растить. Заставили сдавать хлеб, запретили разводить овец. Угрозами и шантажом начали сгонять в колхозы — и потихоньку, негласно, брать на заметку самых успешных, самых процветающих и независимых — на раскулачивание и вредительство.
Дедушка сразу всё понял — ещё раньше, чем американцы, — и начал готовиться к отъезду. Один за другим уезжали родственники — а Джойнт всё давал и давал Кремлю миллионны долларов на индустриализацию. А потом и уехать стало нельзя — начались аресты «дезертиров колхозного фронта».
Уже понимали, что придётся бросить и дом, в который вложено столько любви, и хозяйство, нажитoе таким тяжким, таким самозабвенным трудом. Бросить на ветер свои мечты, свои планы, свою молодость. Но лучше уж бросить, чем под дулом нагана отдать. Дурное предчувствие висело в воздухе, и дело было за малым толчком.
Однажды дедушка пошёл в Евпаторию договориться о продаже сена. Но не успел дойти до места, как на улице его остановил знакомый милиционер, из бывших соседей. «Домой не возвращайся», — только и сказал он. Дедушка понял, что должен уходить из Евпатории. И послал в Икор записку с попутным крестьянином.
«Возьми детей, — писал он, — и из вещей, что можешь унести. Я встречу вас на станции Джанкой. Не теряй ни минуты». Он секунду подумал и дописал внизу: «Иди и не бойся».
Когда в окно постучали, уже стемнело. Бабушка складывала снятое днём с верёвки бельё. Она разогнулась, прочла записку и бросила её в печь. Оглядела комнату. Большим хлебным ножом разрезала надвое огромный ковёр, занимавший всю стену. Бросила в него две буханки хлеба, пару луковиц, узелок варёной картошки, кое-что из вещей и одежды, закатала и связала верёвкой. Разбудила детей, усадила в телегу, взвалила на спину этот ковровый узел, — и пошла прочь от своего двора. Ни проститься, ни заплакать. Ушла, не оглядываясь, как все беженцы во все времена.
От Евпатории до Джанкоя 140 километров, если по дороге. Дедушка добирался напрямую, через степь, ночуя и прячась в балках. И дошёл.
«Это было в марте 1931 года, земля была сухая, и я прислушивался к каждому стуку колёс», — писал дедушка. — «Прислонился к земле, прислушивался, не они ли едут. Наконец я дождался. Прямо на вокзал мы поехали». В чём были, в том и поехали в Москву.
«Семью я решил оставить в Москве, а сам боялся навсегда остаться в Москве, и решил я направиться в Ленинград. Я ведь приехал без документов.
Решил и поехал. Устроился рабочим на постройке (дробил кирпич, копал ямы для фундамента и т. п.). Квартиру снял за 70 рублей в месяц, две комнаты. Коль скоро я имею квартиру, я поехал за семьёй».
Мама всегда удивлялась, что за целую жизнь ей ни разу не встретился ни один человек, родившийся там, где она или живший там в те годы. Куда-то подевалось селение Фрилинг и само упоминание о нём. Исчезли её земляки, как не было.
Не хотелось пересказывать ей, что поведал мне Гугл и что я подозревала всегда: что организация «Джойнт», которой нужно было возвращать займы, была объявлена шпионской. Что все, кто был связан с ней, были репрессированы. Что людей её родного селения не арестовывали и не высылали. И не раскулачивали даже. А просто в один день пришли нквд-шники и оцепили селение. Спаслась одна наша семья, да кое-кто из тех, кто бежал ещё раньше — в Палестину. А те, кто не успел уехать, навсегда остались лежать в крымской земле.
«Больше всего я боюсь," - говорила мама, будто тоже догадывалась, — «оказаться среди тех, кто не успел уехать. По всей Европе, по всему миру во рвах лежат именно те, кто в разные годы по разным причинам не успел — или не захотел — уехать.»
Вот такая весна.
Дедушка не застал интернета. Он так и не узнал, что стало с теми, кто остался в Икоре, кто решил стерпеть, уступить и смириться: Гуревичами, Кучеровыми, Фельдманами, Шапиро.
А там своим обычным путём шла коллективизация. Преподавание в школе потребовали перевести на русский язык: в Икоре появились несколько русских семей, бежавших от голода. Из них только один потом не стал полицаем — остальные с готовностью надели фашистскую форму.
Этот один… Был ли он праведник? Нет, наверное — такой же малограмотный полтавский крестянин, как остальные. Но то самое исключение, не дающее умереть бесконечной, упрямой, вопреки логике и здравому смыслу, неистребимой еврейской вере в людей, — один на всю округу, он всё-таки был, он промелькнул в недолгой истории коммуны Икор.
Дедушка не узнал, что Исаак Кучеров, сын его соседа, вернулся с фронта в Икор и остался там жить, хоть и был дом его занят. Он жил там и выведывал, поил и расспрашивал, ходил на их пьянки и слушал. Он всё записал. И опубликовал. О немыслимых, невообразимых зверствах, совершенных в селе Икор. Таких, о которых я не могу здесь писать. О девочках, ровесницах мамы, тех самых, которых ей так и не довелось за целую жизнь повстречать.
Думаю, твоё американское воображение, сынок, не сможет вместить этот запредельный садизм: мы ведь живём, притворяясь, что его нет, а он никуда не делся и ждёт.
А полицаи, как у них водится, въехали в дома убитых. «Когда начали возвращаться люди из эвакуации», — пишет Исаак, — «полицаи не хотели освобождать их дома."[1]
Сладко ли спится потомкам убийц и садистов на чужих постелях? И неужто пьют они воду из тех самых колодцев?
Сколько помню себя, в моей комнате лежал тёмно-пурпурный шерстяной ковёр. Он не изнашивался и не тускнел, как его ни топчи. На нем можно было запускать «волчок», возить игрушечные грузовики, строить домики для кукол. По нему мог пройтись в тяжёлых сапогах сосед-пьяница дядя Саша, а ковру всё равно ничего не делалось. Он всегда был как новый — яркий, плотный и очень тёплый, c кистями и бахромой с трёх сторон и неровным зубчатым краем — с четвёртой. Мне только сильно не нравился узор — какой-то изломанный и неприятный, что-то царапало в нём, и я старалась на него не смотреть, когда просыпалась утром. Через много лет увидела этот же орнамент — традиционный персидский — в галерее антикварных восточных ковров на Пятой авеню.
И стоит, наверное, ещё и сейчас где-то в Крыму тот добротный каменный дом, построенный моим дедом — а твоим прадедом, имя которого носит твой брат. И живут в нём, наверное, какие-то очередные «крымчане». Как и в Могилёве, и в Лейпциге, и в Питере. А сколько таких брошенных или краденых домов по всему миру — и в Вене, и в Праге…
Но всё равно мы с тобой победители, сынок. Наши вытянули счастливый билет — продуктовые карточки и хлебные очереди, коммуналки, войну, блокаду, бомбёжки, Ладожское озеро, землянки и окопы. Жизнь.
Иди и не бойся!