ГРАЖДАНИН МИРА
В старших классах историю нам преподавал Шадур Иосиф Гелевич.
Во всей его внешности было столько комичного, что, казалось, сама природа сделала его таким, чтобы показать, каким не должен быть облик человека.
Низкорослый, кругленький, коротконогий и короткорукий, с укороченными негнущимися пальцами почти без ногтей. Большая вытянутая голова без шеи словно насажена на этот обрубок. Пухлые, с багровыми прожилками щеки и вывернутые толстые губы занимали половину рябого лица, вторую — оседлал розовый, как помидор, вздернутый нос. Над ним возвышался крутой высокий лоб. Раздел между лицом и лбом означался массивными очками с толстыми стеклами, сквозь которые, уменьшенные до сверлящих точек, блестели глубокие темно-карие глаза.
При взгляде на эту фигуру невольно возникала дурашливая усмешка: казалось, клоун, забыв снять шутовской наряд и маску, вышел из цирка на улицу. Прохожие с любопытством оборачивались на него, но он этого не замечал. А когда чей-то взгляд становился назойливым, смущенно улыбнувшись, опускал голову. И тогда сквозь его черные и кучерявые, как у негра, волосы в густой седине просвечивались на темени две розовые макушки.
Не знаю, сумел ли я передать внешний облик, но воспроизвести его образ — задача еще более сложная. Хотя более открытого и бесхитростного человека мне даже трудно представить.
Но я попытаюсь это сделать.
В нашей жизни есть такие глубинные течения, благодаря которым человек достигает лучшего, на что был способен. Не осознав их — не поймешь истинных ценностей жизни.
И этому учил нас Иосиф Гелевич.
Но осознание его заслуг, признание и благодарность пришли ко мне слишком поздно — когда его уже не было в живых. В моем запоздалом раскаянии лишь одно, быть может, способно утешить меня: с годами я все чаще вспоминаю о нем и в самые критические моменты жизни мысленно обращаюсь к нему за советом.
Пока Иосиф Гелевич не начал преподавать у нас, мы знали от старшеклассников, что они отпускали его с урока, лишь когда заканчивалась перемена и в класс входил очередной учитель. Если у них возникали сомнения по любому поводу — они бежали к нему. В спорах можно было часто услышать: «Так сказал сам Иосиф Гелевич…» — и это был веский аргумент.
Как известно, каждый учитель имеет кличку. У него ее не было. И как ни трудно было произносить его имя-отчество — с этим справлялся каждый.
Однажды один ученик сказал: «Оказывается, и среди жидов есть хорошие люди». — «Еще раз так его назовешь — приготовь мешочек!» — пригрозил ему наш признанный вожак и силач Ваня Захарин. «Для чего?» — ухмыльнулся тот. «Чтобы было куда складывать твои зубы».
Пожалуй, больше никогда в жизни я не слышал такого решительного отпора по поводу оскорбления еврея.
Уроков истории в привычном их понимании у нас не было. Сама жизнь, любая эпоха ее вместе с Иосифом Гелевичем входили в наш класс.
Он еще с порога поднимал руку, требуя сесть. И пока мы усаживались, шикая друг на друга за неосторожный стук парты или чей-то громкий голос, он быстро развешивал по стенам таблицы, карты, картины по теме урока.
Когда он начинал говорить, казалось, плоскость картины расступалась перед нами, и мы входили в ее мир и становились равноправными участниками событий: каждый из нас теперь был то беглым рабом, то солдатом, то придворным — это ты после изнурительной работы вытирал обильный пот со своего разгоряченного лица, это ты зажимал смертельную рану, это ты был заговорщиком кровавого дворцового переворота.
И уже не было учительского монолога — каждый из нас торопился высказать что-то свое, наболевшее. Мы выкрикивали, доказывали, спорили. Мы ходили по классу, размахивали руками, говорили и пели. Не было ни стен, ни окон, ни дверей, ни учительского стола — был тот мир и тот пейзаж, который он, как Бог, умел воссоздать в нескольких точных словах. Можно было даже упасть, потому что именно тебя, а не типаж на картине, убили в неравном бою, и… пережив смерть, воскреснуть, чтобы опять вживаться в новый образ.
Созданная им явь входила в нас с такой силой, что после надо было прикладывать неимоверные усилия, чтобы вернуться в настоящий день и стать самим собой. Но этого в полной мере уже не происходило: ты всегда ощущал себя хоть немного иным человеком, чем был до этого мгновения. Рождалось такое чувство, словно ты уже прожил одну жизнь, а обновленная душа вернулась в знакомую плоть.
Мы не слышим звонка ни на перемену, ни на новый урок. Входит другой учитель. Но мы замечаем его лишь тогда, когда Иосиф Гелевич, смущаясь, спешно собирает свои таблицы, карты, картины, запихивает их в свой разбухший портфель и, сунув его подмышку, пятясь и извиняясь, выходит из класса.
Понукаемые окриками очередного учителя, еще долго приходим в себя и, наконец, осознаем, что это иной, привычный и нудный учебный час.
А были и другие уроки, более академичные, но и они не напоминали те, что вели другие учителя.
Иосиф Гелевич, как всегда стремительно (и откуда только была такая подвижность в этом грузном квадратном теле?) подходил к столу, вытаскивал из старенького истертого до дыр портфеля аккуратненькую стопочку листков и говорил:
— Приготовить конспекты. Ручки, надеюсь, есть у всех. Записываем тему урока.
Медленным четким голосом читал он каждую фразу, уточнял сложные слова и, если были сомнения, раскрывал их этимологию.
— Всем ясно? — спрашивал он и, убедившись, что это так, предлагал: — Тогда каждый записывает самостоятельно.
Он шел по рядам, вглядываясь сквозь толстые очки в наши тетради и, задержавшись возле кого-либо из нас, тихо спрашивал, положа доверительную руку на плечо:
— Объясни, что ты написал?
Ученик начинал отвечать. Иосиф Гелевич, внимательно выслушав, обращался к классу:
— Все согласны? Нет возражений?
Начиналась дискуссия. Каждая фраза, мысль, слово поворачивались со всех сторон, оттачивались до блеска, доводились до ясного точного понимания. И вдруг, когда, казалось, все мы пришли к общему согласию, он задиристо заявлял:
— А я не согласен!
И тут же начинал отметать то, что было принято всеми нами уже как аксиома. Мы хором набрасывались на него, спорили, доказывали, возмущались… Но он как-то умело и сокрушимо отвергал все наши доводы. Когда же мы настаивали на нашем общем понимании мысли, он со счастливой улыбкой поднимал руки и сдавался:
— Принимаю. Пошли дальше.
И опять начинался наш поединок с ним по каждой высказанной фразе, мысли, по точности использования слова.
Пятерки ставил редко. А когда мы укоряли его за строгость, он отвечал:
— Сама история не заслуживает такой высокой оценки. Наши знания о ней — тем более относительны.
И все же отличные оценки получали те, кто умело развивал свою мысль, хотя она могла и противоречить учебнику историю и мнению учителя.
— Ты мыслишь — значит существуешь, — одобрительно отмечал он.
— Но он не прав! Мы не согласны! — возмущались мы.
— Высшее право и достоинство человека, — объяснял он, — свобода высказывания своего мнения. Свобода, по Гегелю, есть ничто иное, как утверждение самого себя… Даже преступная мысль злодея величественнее и возвышенней всех чудес неба.
И когда мы, не очень-то понимая эту мысль великого философа, продолжали настаивать на своем, он заключал:
— Я хочу вас научить самому главному в жизни: самостоятельному мышлению. Человек тем и отличается от животного, что умеет мыслить. Это его потребность, как дышать и есть. Если вы овладеете этим — вы научитесь соблюдать законы морали и нравственности. Человечество только тогда сможет построить настоящее справедливое общество свободных людей, когда каждый человек будет усовершенствовать свою личную жизнь.
Господи! И это все им говорилось тогда, когда люди, живущие в нашей стране, где «так вольно дышит человек», не имели право иметь собственное мнение, и голос единицы «был тоньше писка». Все это я слышал своими ушами, запоминал, оно прошло со мной сквозь жизнь… И только теперь, когда мы очнулись от железного сна разума, до меня начал доходить истинный смысл его слов.
А ведь как точно и доступно он излагал!
Я могу и сегодня, спустя десятилетия, подробно восстановить в памяти его уроки. Всегда, когда вспоминается школа — первым ярко и отчетливо возникает именно его образ. И хотя были среди наших учителей и такие, кто нравился нам, но многие лица и имена уже выветрились из памяти. А он… так на звездном небе первым в глаза бросается Большая Медведица, а все остальное — как дополнение к этому притягательному свету в ночи.
А ведь стеснительней, скромнее и незаметнее человека, чем Иосиф Гелевич, я не встречал за всю свою жизнь.
Вот начинается торжественное собрание по случаю какого-то очередного юбилея. На сцене за столом, покрытым красной скатертью, директор, сухая и строгая, какой делает женщину административная ноша, с шестимесячной завивкой и властными губами, оглашает список президиума. И тут же из зала взрывается хор голосов:
— Иосифа Гелевича! Почему нет Иосифа Гелевича?!
Она недовольно хмурит свое серо-блеклое лицо и пытается взмахом руки и грозным покрикиванием установить тишину. Но все напрасно.
— Иосифа Гелевича! — орет зал.
Директриса сдается и просит каким-то судорожно согласительным голосом:
— Иосиф Гелевич, ну где же вы там? Давайте, наконец, к нам!
Иосиф Гелевич поднимается из последних рядов зала и, сопровождаемый нашими восторженными голосами, склонив голову и сутулясь, поднимается на сцену, утирая покрасневшее лицо скомканным в кулаке носовым платком, берет стул и задвигает его за спину уже усевшегося президиума. Сидит с опущенной головой и страдальческим лицом и вдруг… незаметно исчезает. Вся торжественность и фанфаронство любого официоза были настолько чужды ему, что его поведение для тех, кто не знал его, казалось напыщенно-надменным. А он терялся от малейшего проявления внимания к нему.
Слово для него было плотью, деянием, законом. В обращении с ним был он строг и беспристрастен — того же требовал и от нас. «Кто ясно мыслит — тот верно излагает… Как поймешь — то и сделаешь… Ясная мысль — свет в пути… Осознанная мысль — прямая дорога к цели… В точном исполнении слова — честь человека…» — часто приговаривал он, варьируя эту мысль на разные лады, стараясь донести ее смысл до нас. Он требовал быть верным своему слову — и этим был даже деспотически принципиален.
Мы увиливали, изворачивались, оправдывались, но он был непоколебим. И все же, какое бы наказание от него ни последовало за наши проступки — все мы принимали их как должное: ни на йоту не возникало к нему чувство обиды, ни злости, ни ненависти, как это мы позволяли себе по отношению к иным учителям.
Вот один лишь эпизод. В школе пропали указки. Иосиф Гелевич подошел ко мне (откуда только он знал, что я люблю мастерить — и это для меня загадка) и сказал:
— Надо до завтра сделать десять указок. Но учти: все уроки ты должен выучить. Сможешь?
Я, не особо-то рассуждая, охотно согласился: раз сказал Иосиф Гелевич — разве я мог ему отказать.
Я выстругал десять указок, но уроки не успел сделать. Утром передал указки Иосифу Гелевичу. Он поблагодарил и предложил мне самому разнести их по классам. Я был на седьмом небе, когда учителя, принимая указку, хвалили меня перед классом. Окрыленный и счастливый, вернулся на урок.
Иосиф Гелевич проводил зачет. Не прерывая опроса, рукой предложил мне сесть на место. Вскоре спросил и меня. Я не мог ответить. Он с недоумением посмотрел на меня, и лицо его болезненно сморщилось. Я начал оправдываться, ссылаясь на порученную мне работу. Он резко перебил: «У нас было уговор!» — и поставил мне двойку. Я, кажется, заплакал. Но не от обиды: чувство стыда пронзило меня с такой силой, что оно со мной и по сей час.
На своих уроках он иногда заговаривал каким-то загадочным, возвышенным языком. И только много лет спустя я узнал, что он цитировал страницы из Библии.
И сейчас слышу его особенный голос: «В начале было Слово… Все через него начало быть, и без него ничто не начало быть, что начало быть. В нем была жизнь, и жизнь была свет человеков…»
Вспоминаю, как однажды он пришел в класс и сказал:
— Записываем тему: «Условия и причины экономического и политического развития Соединенных Штатов Америки». Все три слова в названии государства пишутся с заглавной буквы.
Он сделал паузу и спросил:
— Почему Америка сумела опередить в своем развитии все страны мира и Советский Союз? Почему мы, сбросившие с себя так называемое иго капитализма, оглядываемся на Америку и безуспешно пытаемся догнать и перегнать ее?
Он, пытливо вглядываясь в нас, молчит. Настороженная тишина в классе. Мы, казалось бы, уже привыкшие к его неожиданным вопросам, как-то инстинктивно и испуганно сжимаемся. Нам всем ясно с пеленок, что богаче, лучше и величественней страны, чем наше социалистическое отечество, нет и не может быть. Мы первые в мире до основания разрушили «весь мир насилия» и победно строим самое справедливое общество, в котором «кто был никем, тот станет всем». В этом мы все убеждены.
Но кроме общих громких слов и возмущенных эмоций, не можем ему возразить.
А он, спокойно выслушав наши патриотические возгласы и убедившись в нашей беспомощности аргументировано противостоять его посылке, доверительно улыбается, подходит к доске и берет в руки мел.
— Обратимся к фактам.
На доске стремительно возникают цифры в два ряда: добыча угля, нефти, количество выпускаемой продукции на душу населения от самолетов до зубных щеток. В третьем столбике количественные и процентные соотношения двух первых показателей.
— Математика, — говорит он, внимательно следя за нашей реакцией, — самая точная наука. Она открывает нам истинное значение существующих фактов. А факт — упрямая вещь.
Мы молчим, и он продолжает:
— Вижу, здесь возражений нет. Тогда пойдем дальше. Следуйте за мной и размышляйте по дороге к истине.
Он вытирает носовым платком ладони, затем пот с лица и, сунув его в карман, продолжает:
— Америка — страна эмигрантов. Сюда съехались люди со всех концов мира. Давайте подумаем: каким должен быть человек, чтобы решиться, покинув насиженные места родной земли, отправиться в чем мать родила в неизвестность?
— Смелый… решительный…умный…сильный…изворотливый…предприимчивый… отчаянный! — выкрикиваем мы, напичканные романами Майн Рида, Вальтера Скотта, Джека Лондона, Фенимора Купера.
— Верно. Тогда возникает следующий вопрос: почему такие люди покидали свою родину? А среди них было немало тех, кто уехал и из России и из Советского Союза.
И мы все согласно приходим к выводу: эти люди, даже обладая такими превосходными качествами, не могли найти применения способностям на своей земле.
Утвердившись в нашем единогласии, Иосиф Гелевич продолжает:
— И вот собравшись в Новом свете, эти люди приступили к строительству той жизни, о которой мечтали. Первым условием для нормального развития государства служит всеобщая Конституция и мудрые законы. Они создали такую Конституцию, которая остается неизменной уже более сотни лет… Мы же, только за годы советской власти, свою Конституцию уже неоднократно переделывали. О чем это говорит? — указка его взлетает вверх и раскачивается. — О ее несовершенстве… А мастер хорошо подумает вначале и делает свою работу один раз, прочно и надежно.
Его взгляд находит понимание в наших глазах, он благодарно улыбается и заключает:
— Теперь, надеюсь, вы разрешите мне подвести первый итог на нашем пути к истине: лучший, здоровый физически и умственно, потенциал планеты скопился в Соединенных Штатах Америки.
Мы, затаив дыхание, молчим. Его чуткие глаза не выпускают нас из виду. И нельзя скрыть от него свое непонимание любой его мысли. Он тут же замечает это, задает наводящий вопрос, выявляет и начинает терпеливо объяснять. Он никому из нас не дает упасть или отстать по дороге, по которой мы, очарованные, следуем за ним.
Мы не замечаем ни его скособочившегося пиджака, ни обвисших и вздутых на коленях брюк, ни густых капель пота на носу, ни перепачканных мелом щек, ни шевеление толстых губ — только его ясный и доступный нашему пониманию голос заполняет пространство между нами, проникает в сознание и раскладывает каждую мысль точно по своим местам.
— И тут мы с вами подходим к самому главному, отчего зависит благосостояние страны: соблюдение прав каждого человека в ней.
— Почему же они грозят нам? Почему не хотят жить с нами в дружбе? — все же не сдаемся мы.
— Это твое собственное мнение? — спрашивает Иосиф Гелевич и дружески кладет руку на плечо Вани Захарина.
— Так об этом все говорят, — растерянно произносит он.
— Кто все? Я говорил? Твои родители говорили? Твои товарищи говорили? Назови конкретно, кто это сказал первым?
— Так учит нас коммунистическая партия.
— А у тебя есть своя голова на плечах? — он загадочно улыбается, но, как всегда, улыбка быстро сбегает, и лицо становится открытым. — Мы только что с тобой пытались объективно разобраться во всем. Вместе сделали выводы. Ты, кажется, был согласен с нами.
— Согласен, — краснея, отвечает он.
Только с годами я начал понимать, каким же надо было обладать мужеством и святостью перед истиной, чтобы во времена диктаторского социализма, когда за одно неосторожное слово человека лишали не только воли, но и жизни, говорить такое вслух. Но, видимо, его убежденность, искренность, желание нам добра и передачи своих знаний были настолько магическими, что за все годы его учительствования не нашлось ни одного подонка, который бы решился донести на него. А были среди нас и будущие преступники, и воры, и убийцы, и карьеристы, и предатели — об этом я знаю точно по происшествии многих лет: хватает каждой твари по паре.
Признайтесь, много найдется среди нас тех, кто, покинув школу, обращается в трудные часы жизни за советом к школьному учителю?
К нему, и спустя десятилетия, обращались многие. У Иосифа Гелевича всегда находилось время и доброе разумное слово для каждого. Ему можно было написать исповедальное письмо или открытку — и всегда ты получал в ответ несколько дорогих для тебя и ценных слов — советов. И спустя годы он вспоминал о тебе такое, что ты сам уже забывал. Осмысливая его советы, ты понимал: вот он, тот самый важный период твой жизни, который стал для тебя переломным — в нем причина твоего усовершенствования как личности или именно с этого момента началось твое падение. И ты с горечью констатировал: еще в школе он говорил тебе об этом, предостерегал. Но ты не внял вовремя. Не было в тебе разума, решительности, воли, понимания… у каждого из нас есть свой период созревания. И в этом часто не вина твоя, а беда…
Однажды я приехал в Брест и позвонил ему в школу с вокзала. Он узнал меня по голосу в телефонной трубке.
— Приезжай ко мне домой в семнадцать часов. Адрес помнишь?
Как я мучился, что купить ему: не идти же в гости с пустыми руками. Еще в Минске в книжном магазине выбрал несколько книг по истории, а в гастрономе купил бутылку дорогого вина.
— За книги спасибо — угадал, — сказал он, когда я в тесной прихожей его маленькой квартиры вытащил их из сумки. — А вот это — немедленно забери. — Он спрятал руки за спину. — Во-первых, как я понял, нам с тобой надо поговорить на трезвую голову, а во-вторых, позволь мне не отступать от своих принципов: в моем доме гость получает то, что имею я сам. Так что, извини…
Я, краснея, сунул бутылку в сумку и пошел за ним в комнату.
Все стены были завешены картинами, в основном портретами, среди которых я узнал Эйнштейна, Шолом-Алейхема, Шагала, Спинозу, Михоэлса…
— Это работы моего сына, — пояснил Иосиф Гелевич. — Заканчивает строительный институт.
Я провел тогда у него весь вечер. Жена его была в отъезде, и во всем доме чувствовалось затянувшееся отсутствие в доме женщины. В разговоре он часто вспоминал о ней и порой, казалось не к месту, приговаривал: «Мы с Соней…»
Поужинав, мы пили чай.
Как любил он этот напиток, можно было легко догадаться и по его умиленному лицу, и по трепетному взгляду, и по движению рук, которые нежно, как младенца, обнимали стакан, а вывернутые губы чутко прикасались к его граням. Он с наслаждением втягивал в себя жидкость, медленно глотал и, закрыв глаза и откинув свою кучерявую голову, замирал, словно вслушиваясь, как растекается тепло по его телу
Каждые полчаса он заваривал новую заварку. Набросив на чайник байковую салфетку, старательно подтыкал ее со всех сторон под дно. Разливая, смотрел сквозь стакан на свет, придавая чаю расцветку одному ему известной концентрации. Щипчиками откалывал кусочек сахара и закладывал его за нижнюю губу.
На телевизоре тикали часы — подарок нашего выпускного класса.
У окна, на мольберте, прикрытом куском холста, стоял подрамник. Когда Иосиф Гелевич в очередной раз отправился на кухню подогреть чай, я не выдержал и тайком приоткрыл холст.
На меня в упор смотрел, словно выглянувший из окна, Иосиф Гелевич. Сверкали огромный лоб и пронизывающие меня глаза. Все остальное, как на полотнах Рембрандта, было погружено в тень. В колорите преобладало два цвета: коричневый и охра. Самый глубокий тон приходился на зрачки.
Я застыл, потрясенный увиденным: именно таким он всегда являлся в моей памяти.
— Сын меня пишет, — я вздрогнул от голоса за спиной. — Хочет забрать с собой.
— Куда забрать?
— В Израиль. Через год уезжает.
— И вы? — ошеломлено спросил я.
— Свое дело я выполнил: дал ему образование, воспитание, он хороший специалист, знает несколько языков, изучал еврейскую историю и культуру… Он отсюда не убегает, как, к сожалению, делают иные…
— А вы, вы? — неуспокоенно повторял я.
— Боюсь быть ему обузой. Я просил его только об одном: жить и работать так, чтобы я мог со спокойно совестью приехать туда умереть, — он смотрел на меня с открытой и печальной, извинительной улыбкой.
Я не выдержал его взгляда и опустил глаза.
— Я всю жизнь работал честно для России, как ты знаешь, — заговорил он беспокойным голосом. — Я хотел и верил, что заслуживаю здесь право быть не изгоем, а гражданином, Но этого так и не произошло…
Он замолчал, тяжело опустился в кресло и продолжил сильным уверенным голосом:
— Ты знаешь, что я никогда не выслуживался, не искал почестей и наград. Но даже тогда, когда стоял вопрос дать мне звание заслуженного учителя, власти согласились лишь, когда просчитали процентную допустимость для евреев. Об этом со стыдом рассказал мой бывший ученик, один из секретарей райкома партии. После этой истории он вышел из партии! — с гордостью заключил Иосиф Гелевич.
— Где же родина для нас евреев?
— Теперь она обретена, — ответил он. — После двухтысячного изгнания и борьбы наш народ обрел свою историческую родину. Сионизм — это идея, которая помогла евреям сплотиться и выстоять. Феникс воскрес.
— Я считаю себя гражданином мира, — заявил я.
— Это иллюзия, — сказал Иосиф Гелевич. — Вот тебе парадокс истории. Человек — это целый мир, но, в то же время, он — составная часть космоса. И пока он не займет в нем свое место — гармонии ни в нем, ни в мире не будет. Гражданином мира можно стать только тогда, когда стоишь прочно ногами на земле своей родины, своих предков, а над тобой звездное небо и нравственный закон в тебе… Кант.
Я уехал от него, как возвращается альпинист с покоренной вершины: что бы потом ни случилось горького в жизни, но всегда перед ним будет образ мира, который он увидел с высоты птичьего полета.
Регулярно на Новый год и ко дню его рождения я посылал открытки или телеграмму. Всегда получал ответ. Он писал кратко, о главном, как тезисы, которые приносил на урок. Он давал толчок мысли — и здесь оставался учителем — твое дело было развить ее, не теряя своей самобытности. В конце всегда желал здоровья и терпения на пути к истине — главному назначению человека на земле: получать и дарить знания. «Знание, — говорил он, — единственное богатство, которое приумножается, когда мы его раздариваем».
Однажды, как-то вскользь, пожаловался на свое здоровье. Почему я тогда не примчался к нему тотчас?! Этот безответный вопрос будет преследовать меня всю жизнь. Но я не насторожился даже тогда, когда несколько раз подряд не получил от него ответа.
Однажды что-то словно прорвалось во мне. Я примчался в Брест. На телефонный звонок с вокзала чужой хриплый голос ответил: «Такие тут больше не живут».- «Где он?» — отчаянно спросил я. «Где и место всем жидам — в Израиле!» — как выстрел прозвучал холодный ответ, и в ухо застрочил короткой очередью телефонный гудок.
Я долго ничего не мог узнать о нем.
Но вот наступили иные времена, названные перестройкой. И отъезжающих в Израиль уже не считают предателями: законы цивилизованного мира трудно, но все уверенней проникают на шестую часть суши, измученной тоталитаризмом. Люди не только уезжают, но и приезжают с этой, поруганной и охаянной нами на весь мир, земли обетованной.
Недавно я встретился с моим одноклассником. Он уже пять лет живет в Израиле. По делам своей фирмы приехал налаживать экономические связи между двумя суверенными государствами.
Он мне рассказал, что Иосиф Гелевич Шадур умер в аэропорту Бен-Гурион, едва ступив ногой на землю Израиля.