МОЙ ПЕТЕРБУРГ
Бывают зимой такие безоблачные дни, когда воздух от мороза колышется над землей и солнце слепит с равнодушием и торжественностью звезды. В эти дни Петербург загадочным образом похож на летний утренний Рим. Так же дрожит перспектива вдалеке, так же сереет камень, синий купол Троицкого собора манит югом, звук автомобильных гудков в пробке на Невском сулит оживление жаркого дня. Уши мерзнут, пальцы не сгибаются от холода.
Петербург для петербуржцев значит много: неизмеримо больше, чем иные города для их обитателей. Если отбросить имперскую спесь, провинциальную ущемленность и прочие общие фразы, то останется нечто, привычно называемое величием замысла. Настойчивость масштаба, я бы сказала. Невозможно не замечать этот город, невозможно передвигаться по нему, просто думая о своем. Строгость задаваемой им системы координат загоняет человека в созерцательность. Созерцательность — оправдательный приговор анемии, свойственной петербуржцам. Анемия наша вполне отвратительна. Безвольный перфекционизм каждый из нас носит на груди как заветную индульгенцию: зачем строить, когда все построено; зачем писать, когда все написано; всякая творческая активность кажется здесь нахальством и пошлостью. Наша интонация — нытье, гримаса — поджатые губы, жест — пожатие плечами, поза — ноги заплетены винтом, руки на груди скрещены, зажатость и оборона от внешнего мира. За всем тем мы значительно вежливее на дорогах и тише разговариваем в ресторанах. В Москве меня давно уже преследует ощущение, что все орут.
С ноября по март Петербург едва выносим. Более всего отсутствием света. Я с радостью бы отдала международный аттракцион белых ночей за два дополнительных часа света зимой. В белые ночи маленьких детей трудно уложить спать.
Взрослея, они привыкают и становятся нормальными местными невротиками, неспособными чувствовать биологическое время и вечно опаздывающими на мосты. Сейчас октябрь, четыре часа дня, я только что встала из-за компьютера включить верхний свет и закрыть форточку: это атавизмы московского происхождения — природные петербуржцы сидят в воронках сквозняков и сумерек до последней дрожи. Горько мне, никогда мне не стать петербурженкой. Нельзя стать петербуржцем, как нельзя стать евреем.
С возрастом банальность начинает притягивать глубиной истины. Может быть, поэтому о Петербурге надо писать в молодости, когда веришь в уникальность собственных впечатлений. Позже, вглядываясь в них, с наслаждением лелеешь трюизмы, цитаты, обобщения. В стертом от частого употребления слове прозреваешь его первоначальный смысл, гладишь его ладонью, еще утончая его поверхность, затрудняя его звучание для тех, кто подойдет к нему после тебя. Европа?.. Европа и есть. И надругательство над городом главное было не в переносе столицы, не в переименовании, а в отрезании его от Европы. Оттого он и зачерствел. Венеция?.. Да, и Венеция тоже. Только видно это с воды, когда катаешь на катере своих московских друзей и снизу видишь другой ракурс, иные пропорции, новый смысл парадных подъездов, отражения, темень мостов. Достоевский?.. А куда без него. Слепые стены в потеках, преступные вторые дворы, и мусор, современный, рукотворный, пластмассовый, кажется природным, оседающим на землю прямо из атмосферы, из влажного лондонского тумана. Лондонского, потому что Достоевский и Диккенс сливаются здесь в один текст. Пушкин и Блок, Толстой и Белый, император и террорист, адвокат и балерина, балы и блокада, Милюков и Кузмин, — все страшное и прекрасное, смешное и скучное проблистало здесь и поблекло, растеклось, обесцветилось, смешалось, сгнило, растворилось в том воздухе, которым мы теперь дышим.
Я часто думаю, что, когда я умру, в той, другой топографии, где мне суждено оказаться, я увижу тамошнее отображение Петербурга. Пустой и гулкий, вечно утренний, поздне-весенний, он станет мне наконец понятен. Я осознаю все его острова не как речевые преувеличения, связанные асфальтированными мостами, а как реальность, клочки зыбкой суши среди воды. Я оценю прямоту Невского и силуэт Петропавловки, похожий на кардиограмму больного аритмией. Медный всадник перестанет смущать меня дикостью пропорций всадника и лошади. Ритм Двенадцати коллегий отольется в простую нотную запись, а Летний дворец Петра перестанет казаться идеальным проектом дачи. Я перестану жить в этом городе, а значит, смогу на него посмотреть. Потому что в земном своем существовании это он на меня смотрит, холодно и спокойно, без одобрения и осуждения. Равнодушно.
Пока что я живу в нем вот уже тринадцать лет. Меня забавляет, когда говорят, что нынешнее население не подходит Петербургу, не к лицу ему: ему люди вообще не идут. Мне трудно представить себе, кто мог бы тут быть на месте. Даже Петр кажется мне не местным — он чвакал ботфортами по болоту и доскам, а не по проспекту. Пушкин просил тут морошки, а не птифуров. Гоголь отсюда бежал. Никто не чувствовал здесь себя дома. Поэтому ни ростовчанин, с удовольствием облюбовавший себе Ржевку- Пороховые и удивляющийся, как можно жить в «старом фонде» с его гнилыми трубами, ни сибиряк с золотыми зубами, служащий таксистом под неизменный «Русский шансон», ни армянин, предпочитающий кегельбан Петергофу, не удивляют, не раздражают меня. Все правильно, мы все здесь чужие, случайные.
Мне весело слышать, как дети из детского сада приносят слово «штакеншнейдер» вместе с ударением на первом слоге в слове «звонит». Меня смешит важность, с которой обычный обменник именует себя «центром обмена СКВ». Я люблю нелепые шляпы наших бюджетных красавиц, и пальто, сшитые в ателье, и сумрачность проводников в поездах до Москвы, и болельщиков «Зенита» с раскрашенными в голубой и белый лицами. Ничто здесь не кажется особенно чуждым, особенно оскорбительным, ничто не взывает к немедленным рукотворным изменениям. Истерическое латание разрухи и не менее истерическое казнокрадство — все кажется обреченным на неудачу, бессмысленным. Вся биография этого города, все его прежние и новые ужасы кажутся мне его собственным своеволием, никак не зависящим от людей. Так деленные-переделенные наши квартиры, выкупаясь и отдаваясь нам в собственность, превращают пространство в приключение, а прошлое — в рельеф, в выпуклость вместо царапин.
Мне неприятно слышать, как о Петербурге говорят люди, не живущие в нем. Не важно, хвалят его или ругают, мне все равно кажется, что все плоско, убого, что его не понимают, недостаточно ценят, неправильно любят. Какая-то детская досада, бессилие, невозможность объяснить всю неповторимую пронзительность собственного чувства к нему. Я понимаю, что в этом и состоит главная банальность русской культуры: банальность любви к Петербургу.
«Elk», февраль, 2003