В художественной школе, в которую я ходила, мы все там были хорошие домашние девочки и мальчики, старательные или вдохновенные отличники. Приходили из своих вполне благополучных семей с эскизами, набросками, штудировали гипсовые слепки, писали натюрморты, внимательно изучая, как в выпуклом боку синего кувшина отражается желтый лимон, и как белизна драпировки отличается от белизны чашки.
Кто-то был поталантливее, кто-то так и не расстался с ученической манерой — эти мохнатые линии рисунка, неловкая штриховка, кричащие краски. У других все же прорезался свой голосок, слабенький, но свой. Кто-то ловко научился копировать чужую манеру.
А потом к нам пришел мальчик Витя. У нас-то там сложился уже свой кружок, со своими гениями и авторитетами, эрудитами и эстетами.
А тут Витя. Лохматый, резкий, маленький, с вечно съехавшим набок воротником, в грязных кедах. Синеглазый. Смуглый. Некрасивый. Зубы плохие, мелкие. Похожий на вороватого воробья. Вечно от него пахло каким-то пожарищем, дымом, тревогой.
Кто-то его привел прямо посреди года, по чьей-то рекомендации.
Он вошел в наш бонтонный класс, ни на кого не глядя, сел за самый неудобный шаткий мольберт в самом неудобном углу. Молча начал рисовать очередной кувшин.
Потом, как обычно в конце урока, мы все свои мольберты с незаконченными натюрмортами выставили в ряд, и учитель, Валерий Борисович, начал разбирать ошибки и удачи.
Но мы его не слушали. Перед нами было одиннадцать белых кувшинов на синей и зеленой драпировке, ученических кувшинов, старавшихся быть подобному тому, что стоял у стены. Кувшин, драпировка, яблоки, блюдце, ветка. А еще была двенадцатая работа. Там был свой сверкающий изумрудный мир, в котором белый кувшин, словно единорог, жил в счастливом союзе с веткой, дышащей деревом, от которого она родилась, и яблоки были золотыми яблоками Гесперид, а блюдце было как щит, брошенный усталым воином. Все как-то было закручено вихрем, было полно страсти и удивительной неправильности. Наши кувшины казались рядом с его недопеченными пирожками, скучными и очень старательными.
Это был Витин натюрморт.
— На этой работе перспектива неправильная, — сказала Лена, любительница пересушить любую акварель.
Мы все посмотрели на Лену, потом на Витин натюрморт. Да, перспектива там была неправильная. Но казалось, что именно такой она и должна быть.
— Ты любишь импрессионистов? — спросила другая девочка Витю.
— Кого? -резковато, осипшим от долгого молчания голосом спросил Витя.
— Ну у тебя похоже на импрессионистов. Немножко. — добавила она, а Витя недоуменно пожал плечами.
Он не знал, кто такие импрессионисты.
Он многого не знал. На занятиях по истории искусств он скучал и вечно что-то рисовал в конспектах, путался в определении ордеров, спрашивал, кто такие каролинги и меровинги. Он и не знал, как правильно, по науке, строить на белом листе композицию, краски часто смешивал не на палитре, а прямо кисточкой набирал сначала тут, потом там, а потом еще вот тут зачерпнет, и вечно облизывал кисточку (у него от этого губы были словно он наелся черники и вишни).
Но он был одарен от бога. Его работы были странными, живыми, иногда пугающими, всегда свободными. Не ученическими. Это были работы взрослого художника, который видит и показывает мир так, что только его версия кажется подлинной. Было непонятно — как это сделано. Но порой от его работ захватывало дух. И всегда от них было зябко и сладко.
Ходил он не очень регулярно. То пропадет на пару недель, то выйдет сменить воду в банке и исчезнет с концами, бросив и краски, и кисти, и недоделанную работу. То его придет проведать толстый усатый милиционер из детской комнаты милиции.
Мы же под его влиянием тоже стали позволять себе отступать от своей старательной осторожной манеры. Многим пошло на пользу.
Художественную школу он так и не закончил. На самом деле, она была ему и не нужна — он и так знал самую главную тайну — как живое делать еще более живым и при этом волшебным.
Потом я от кого-то узнала, что он загремел в тюрьму, стал наркоманом.
Как-то, лет семь спустя, я шла по Каменноостровскому проспекту, и вдруг откуда-то вынырнул беззубый маленький юркий старичок.
— Анна, привет. Узнаешь?
Это был Витя. Такой же синеглазый. Только без волос и зубов.
Он стрельнул у меня сигарету (я дала пачку), мы прошлись несколько кварталов в сторону Невы. Вспомнили художественную школу (что нам еще было вспоминать).
— Вы были такие смешные, ужас просто, — сказал он, держа сигарету в кулаке. — и совершенно не умели рисовать, какие-то куры просто. И ничего не понимали, ничего. Я балдел с вас. Книжки все какие-то читали, на выставки ходили…
Я с ним согласилась.
— Ты рисуешь? — спросила я, когда мы расставались у мечети.
— Знаешь, рисую, — сказал он и как-то застенчиво улыбнулся.
Он вдруг нырнул куда-то в сторону, подобрал кусок кирпича и тут же, у мечети на асфальте, нарисовал кирпичом мой портрет. Очень похожий.
Потом мы расстались.
Через несколько лет я узнала, что он умер.
Сейчас, пытаясь нарисовать кошку, я вспомнила этого Витю и его гениальную легкую руку, его удивительные, дышащие жизнью, картины.
Он был настоящий художник.
Просто вошел не в ту дверь.