Из разговора с одной бабушкой
Пенсия-то, она ж, как теперь говорят, хоть и маленькая, а всё равно хорошая… сколько смогу, подам. Мне говорят: вот вы все, кто им подаёт, вы их развращаете подачками своими, они и не работают. А я думаю: лучше уж ошибиться и подать тому, кто на самом-то деле и не нуждается, чем в другую сторону ошибиться и не подать, кому на самом деле надо… Они, кому не надо-то, иногда и сами не берут. Говорят: бабуль, это мы лохов всяких стрижём, а у таких как ты брать — грех; давай-ка мы лучше тебе сами подадим.
Так чудно говорят — лохов, говорят, стрижём. Мне смешно их слушать. как говорят-то теперь, какими всё словами… А я ведь почему подаю? Мне семь лет было, когда нас с мамой и с сестрой в Германию угнали. Жили мы, правда, в лагере не для военнопленных, а для перемещённых… там всё-таки полегче было. Но всё одно — много народа померло с голоду. А я такая худая была… вот такая худющая, как стручок. И меня из-за этого никто не покупал. Других детей покупали в батраки, а меня — никто не брал. А я и рада. Вот — в четыре утра встаю, когда охранник на вышке устанет и не видит уже ничего толком… внимание-то уже рассеивается, поди-ка, подежурь всю ночь. И вот, я встаю, пролезаю в щель в заборе и иду в город. У нас ни колючей проволоки, ничего такого не было, один простой забор, дощатый… И вот я иду в город, побираться. Целый день хожу, прошу хлебушка. А потом, уже к вечеру — назад проберусь и мамку кормлю. И других тоже, кто там с детьми был… им тоже, когда могла, давала. Ну, вот. Кончилась война. Назад в Польшу нас не пустили, отправили на Украину. Да ещё перед этим всё проверяли, не шпионы ли мы… Ладно. Приехали на Украину. А это сорок шестой год. Самый голод. Я до сих пор всё помню, как люди на улицах лежали и умирали. Мамка моя начала с голоду пухнуть. А я опять — хожу да побираюсь. И вот… ведь сами там все из последних сил еле-еле тянули… а всё равно подавали! Кто свеколку подаст сахарную, кто угля в передник насыплет. Так мы с мамочкой и выжили. А если бы не подавали, нипочём бы не выжили… Так вот, с тех пор и я, — кто просит, я тому подаю. Знаю, что теперь другое время, что никто с голоду, слава Те, Господи, не пухнет — а всё равно. Не могу не дать. И хочу иногда не давать — а не получается.
И собак я тоже с тех времён люблю, с военных. Там, в лагере, один охранник был. дурной такой, не приведи Господь. Один раз взял и стал на меня собачищу свою натравливать. овчарку. Я со страху как упаду, как руками вот так вот закроюсь… А она, слышь, подошла ко мне, понюхала — и не тронула. Он ей — и так, и сяк, и усь-усь, и чего-то ещё по-ихнему… и даже сапогом ей под брюхо поддал. А она — всё равно… подходит, нюхает и хвостом виляет. Понимает, что перед ней дитя… Конечно, это мне повезло, это собака такая умная попалась. Другая бы в раз разорвала, не поглядела бы, что я маленькая… Но всё одно: я теперь собак люблю… всё никак про ту забыть не могу. И они ведь меня любят — бедовые такие! Всё соображают! Я вот иногда думаю: собаки перед нами — всё равно, что мы перед Господом. Чего-то понимаем, а главного-то самого понять и не можем. И услужить, вроде, рады, а чуть что не так — шерсть на холке вздыбим и рычим. Покормят нас — ластимся, хвостом виляем. Забудут покормить — враз пойдём шастать по чужим дворам да другим хозяевам хвостами подвиливать. А потом вернёмся, подползём на брюхе-то. уж скулим, скулим: прости, дескать, нас. Такие уж мы бессчастные да бестолковые! А чего бессчастные? Чего мы всё жалуемся с утра до вечера? У меня вот, к примеру, жизнь была хорошая. Всякое бывало, конечно, но всё равно — такая бывала в жизни радость, что я уж прямо и не знаю, за что ж мне такая радость была. А ты говоришь: нищим не подавать? Как же не подать, когда у меня и так всё есть!